андрей великанов > симулякр ли я дрожащий или право имею > коллективная эпилепсия
Коллективная эпилепсия
Фактор X
Прежде чем симуляция стала философской категорией, позитивистское знание рассматривало многие явления как принадлежащие реальному миру, хотя они выходили за его пределы. Позитивистский взгляд и теперь склонен воспринимать симуляцию как коллективный разум, коллективную память, сокровищницу знаний и общую для всех мудрость. Эсхатологические представления о том, что культура агрессивна и в ней нельзя находиться без защиты, совершенно противоречат распространенной иллюзии, - классика существует и актуальна, а ясное понимание мира возможно. При этом нет ни намека на ограниченность позиции наблюдателя, ни тени рефлексивного сомнения в собственном присутствии; наоборот - полная уверенность в объективности объекта и субъективности субъекта.
С другой стороны, представление о том, что благодатная культура способствует всестороннему развитию личности, погибло вместе с модернизмом, пытавшимся насильственно реализовать эту утопическую теорию. Точно так же как хаос и космос поменялись местами, произошла инверсия в отношениях индивидуума и культуры. Древние люди боролись с хаосом природных сил, и у них была уверенность, что мир можно обжить. Сегодня у нас такой уверенности нет. Культура была инструментом для борьбы с хаосом, но сегодня она сама встала на сторону враждебных сил природы и превратилась в проблему, требующую решения. При этом понятие "массовая культура" вовсе не исчерпывает всего объема культурного зла, - это всего лишь видимая часть коллективного безумия. А если мы попытаемся вычленить из всего объема заблуждений чистое знание, "настоящую" культуру, то столкнемся со значительными трудностями.
То неизвестное, что пришло на смену классическому разуму, вызвало опасения и подозрения у многих исследователей. Поэтому назовем это неизвестное фактором Х, так же как Рентген назвал свое открытие X-лучами. Оно быстро превратилось в мифологему, - рентген, которым можно все просветить насквозь. И у нас есть несколько авторов и изобретенных ими инструментов, с помощью которых мы можем устроить рентген коллективному безумию. Среди таковых инструментов, конечно же, должны быть названы "архетип" Карла Густава Юнга и "память культуры" Юрия Лотмана.
Юнг определял "коллективное бессознательное", как общую память всего человеческого рода, хранящуюся в тайниках человеческой души. Архетипом он называл содержание коллективной памяти и утверждал его "мифологический характер". Пытаясь выяснить вопрос, являются ли архетипы общечеловеческими или возможно также "групповое" и "расовое" бессознательное, Юнг отправляется в путешествие ("Когда я поехал в Америку исследовать бессознательные явления у негров...") и выясняет там, что "искомые признаки ничего общего с так называемым кровным или расовым наследованием не имеют", а "принадлежат человечеству в целом и, таким образом, являются коллективными по природе"102.
Интересно, что Юнг отправляется не в Африку, где он мог бы наблюдать коренных жителей, живущих в их собственной культуре, а в Америку, в которой эти люди уже названы "неграми" (то есть другими, черными, - как в России иностранцев называли немыми, немцами), и подвергнуты влиянию европейской (в понимании Юнга - общечеловеческой) культуры и английского языка - универсального инструмента коммуникации.
Но это обстоятельство Юнг считает подтверждающим его теорию, поскольку, вопреки "христианской основе, привитой неграм", "необразованный, с низким интеллектом" испытуемый видит во сне распятие не на кресте, а на колесе. Значит, это "древнее солнечное колесо", а "солнце-колесо - очень архаичная идея, древнейшая из существовавших когда-либо у религиозных людей". Отсюда делается вывод, что существует некая общая для всех людей память, которая содержит архаичные образы. Спрашивается, где она записана? Юнг считает это хранилище материальным: это мозг, или, может быть, особый его отдел, некий архаичный "аппендикс". У Юнга "коллективное бессознательное" - это нечто вполне реальное в рациональном позитивистском смысле, такое же, как и мозг, который "рождается с определенной структурой... Он складывается в течение миллионов лет и содержит в себе историю, результатом которой является"102.
Древние образы Юнг называет архетипами, "используя выражение Бл.Августина"102. Отметим его рассуждение по поводу этимологии этого слова. В греческом #rc1t?pon (образец, прообраз) Юнг обращает внимание на tvpo~, который кроме значения "образ, форма" имеет коннотацию "оттиск, отпечаток, клеймо". Приводится английский вариант этого слова - imprint. Интересно сравнить это с биологическим термином импринтинг, описывающим механизм привязки только что родившихся детенышей к первым увиденным явлениям (например, утята будут бегать за кошкой, если увидят ее раньше утки). Импринтинг - врожденный механизм, и таковым же Юнг считает архетип. Но врожденный механизм следования и врожденный образ - это разные вещи. Срабатывает ли у "необразованного негра" механизм следования христианской культуре или его мозг уже содержит архаичный образ?
Юнг настаивал на последнем, а культуру вообще считал враждебной архетипам, так как характерный для нее непрерывный процесс порождения символов подавляет инстинктивную природу людей. Он полагал также, что трагический разрыв между природой и культурой породил универсальный человеческий невроз, который значительно осложняется по мере прогресса культуры и деградации окружающей среды.
Таким образом, получается, что фактор X и материальное "коллективное" Юнга это не совсем одно и то же. Можно также сказать, что Юнг имеет дело с реальностью, а наш гипотетический фактор X - симуляция. Для описания архетипов Юнг прибегает к неким рациональным понятиям, совмещая их с представлением о мистическом в человеческой природе. Возможно, это вполне правомочный подход к коллективному безумию, но попробуем посмотреть на него с другой стороны, вспомнив "коллективное сознание" Лотмана. Причем надо сразу отметить, что разговор идет не о сумме знаний, зафиксированных в архиве, энциклопедии или библиотеке, а о некоторой коллективной мыслительной деятельности. Быть может, тут уместно сравнение с целесообразностью функционирования муравейника, недоступной отдельному муравью. И хотя Лотман называет это сознанием, разговор идет об имплицитных процессах, иногда более скрытых, чем у Юнга.
У Юнга "бессознательное", вопреки своей коллективности, тесно связано с индивидуальным. Его реальный носитель - сумма индивидуальных психологических процессов. В нем есть нечто похожее на генетическую структуру. Каждый элемент содержит полную информацию о целом. Поэтому культура враждебна архетипам, ведь она (как формулирует Лотман) есть "ненаследственная память коллектива, выражающаяся в определенной системе запретов и предписаний" (в том числе и запретов на архетипы), а также - "система коллективной памяти и коллективного сознания"103. Причем она не сводится к сумме индивидуумов и даже является некоторым особым самостоятельным "субъектом и самой-себе объектом"104: "Культура как целое обладает особым аппаратом коллективной памяти и механизмами выработки принципиально новых сообщений на принципиально новых языках, то есть создания новых идей. Совокупность этих качеств позволяет рассматривать культуру как коллективный интеллект"105. Эту "интеллектуальность" даже предполагается использовать как прообраз "искусственных думающих устройств". Некоторые "патологические" явления в истории культуры не опровергают такое определение, а только подтверждают. "Способность "сходить с ума" является хорошим рабочим признаком интеллекта", а думающие машины не научатся думать, пока в них не будет встроено "некоторое устройство, которое условно можно было бы определить как "блок детского сознания" или "механизм мифопорождения"105.
Интересно, что основную структурную единицу культуры Лотман называет монадой. Этот термин, понимаемый как фундаментальный элемент бытия (часто в довольно мистическом смысле) был известен еще философии доклассического периода. Для Лотмана этот термин важен, прежде всего, в связи с противопоставлением двух философских подходов. С одной стороны, философия Канта и Гегеля, в которой очень важна оппозиция "субъект-объект" и в которой наблюдатель, интерпретатор может занять внешнее, независимое положение по отношению к миру, природе, культуре. К этой же традиции Лотман причисляет и Дарвина, теория которого способствовала появлению "эволюционного" описания культуры, что автор статьи считает сомнительным: "само понятие эволюции применительно к таким сложным семиотическим явлениям, как искусство, может использоваться лишь с такой трансформацией его смысла, что, вероятно, лучше всего вообще от него воздержаться"104. С другой стороны, собственно монадология Лейбница, явившаяся первой в европейской философии попыткой описать мир как развивающуюся структуру, состоящую из отдельных, но тесно взаимодействующих и трансформирующихся подсистем (монад). Причем, у Лейбница элементы структуры вступают в отношения друг с другом не механически, любая монада проявляет себя уникальным образом (то есть демонстрирует особые свойства) по отношению к каждой другой. Отметим также, что в системе Лейбница монада имеет мало общего с мистическими трактовками этого термина.
Монадой у Лотмана может быть названа "культура в целом", текст, отдельная человеческая личность. Важная особенность этой категории заключается в ее информационной функции и в наличии "входа" и "выхода", а также в том, что она обладает "способностью самой поступать на собственный вход и, следовательно, трансформировать самое себя". Анализируя систему таких структурных элементов, Лотман приходит к выводу, что как простейшая монада, так и культура в целом будет обладать памятью и способностью генерировать качественно новые сообщения, отличные от заданных жестким алгоритмом. Монада - мыслящая единица и, кроме того, она находится в мыслящем пространстве.
Как утверждает Лотман, важным аспектом, необходимым для существования монады является граница культур с разными кодами или языками (например, "женское-мужское", "римляне-варвары"). На такой границе идет интенсивный обмен сообщениями. Но наличие границ не мешает культуре считать себя вообще "всем". Для того, чтобы понять высказывание на другом языке, нужно сначала перевести его на свой, а для того, чтобы переработать то, что лежит вне культуры, нужно сначала сделать его принадлежащим культуре. Это умеет искусство: "удвоение реальности", которое ему свойственно, является "онтологической предпосылкой превращения мира предметов в мир знаков"106. Отметим схожесть этого высказывания с традиционным определением симуляции, как самодостаточной семиотической среды. Вспомним также описанные нами вещи симуляции, появление которых можно интерпретировать как превращение мира знаков в мир предметов.
Таким образом, культура превращается в некий суррогат бытия, в котором уже невозможно различить, где предметы, а где знаки; где реальность, а где симуляция. Культура в своем современном, симулятивном варианте становится неуловимой и неуправляемой, но у человека остается заблуждение, что она может быть контролируема. Возможно, это заблуждение происходит от позитивистских и модернистских интенций покорения природы. Как мы уже говорили, Ролан Барт в 1956 году описывает107 фигуру мифолога, который способен разоблачать мифы, переводя их из латентного в контролируемое (по крайней мере, для самого мифолога) состояние. Однако позже он меняет свою точку зрения. Если раньше ему представлялось, что для разоблачения мифа нужно было всего лишь проследить за изменением в нем функций означающего и означаемого, то "теперь само это высказывание стало мифическим, демистификация (или демифизация) сами превратились в дискурс, корпус фраз, катехистическое высказывание..."108. Получается, что миф, победа над которым казалась легко достижимой, никак не пострадал, да еще и соорудил вокруг себя новые укрепления из оружия противника. Барт сравнивает анализ мифа с психоанализом, с которым еще раньше произошла эта беда, - он сам превратился в миф, и психоаналитику, прежде чем добраться до пациента, придется сначала дешифровать свой метод как мифологический, что, вообще говоря, проблематично.
Эта грандиозная задача, - превращение мира в кристально ясный, честный, без обмана, - долгое время занимала умы множества исследователей. Тот же Ролан Барт сформулировал это как задачу расширения сферы демифизации, каковому должна быть подвергнута "вся западная (греко-иудео-исламо-христианская) цивилизация, объединяемая общей единой теологией (эссенциальной, монотеистической)". У Жака Деррида также есть длинный набор через дефис написанных негативных эпитетов, - "онто-тео-телео-фалло-фоно-логоцентризм". Эта постмодернистская парадигма дешифровки, разоблачения содержит в себе отголосок модернистской попытки спасения мира.
Мы уже говорили, что если попытаться очистить мир от скверны мифа и симуляции, то в результате никакой "всамделишной" реальности не обнаружится. И наоборот, можно смело утверждать, что реальность не может существовать в нашем сознании в какой-либо другой форме, кроме мифической. Опытный "мифолог" может получить огромное удовольствие от дешифровки одного, конкретного мифа, но поверженный миф тут же возьмет его (мифолога) язык себе на вооружение. Так не лучше ли согласиться с тем, что миф и симулякр - такие же равноправные участники игры, как и любая другая реальность (или не-реальность). И для взаимодействия с ними нужен совсем другой метод, чем демифизация.
Несмотря на то, что Лотман предпочитает не употреблять термин "эволюция" по отношению к культуре, его "коллективный искусственный разум" есть результат долгого накопления, улучшения и совершенствования. Причем "система коллективной памяти и коллективного сознания" не тождественна письменной сокровищнице знаний. Можно говорить о двух видах памяти: о зафиксированной (библиотека, архив) и незафиксированной коллективной памяти. Последняя - не юнговский архетип, а скорее аристотелевские empeiria (опыт), episteme (знание) и sophia (мудрость). Память того и другого вида имеет некоторый объем и способна к накоплению. Важно соотношение сознания и памяти, они одинаково необходимы для коллективной интеллектуальной деятельности. Лотман неоднократно упоминает, что письменность появляется тогда, когда объем всей информации перестает помещаться в человеческом сознании. Но и после изобретения письменности память оставалась человекоразмерной, - книга соразмерна человеку, библиотека - социуму. Сегодня, вопреки гуманной модели Лотмана, объем зафиксированной информации в самых различных вариантах (кино, интернет, реклама, архитектура и т.д.) так велик, что перестает быть соразмерным не только человеку, но и его коллективному разуму. И даже такое большое число различных видов эффективной консервации и упаковки информации не справляется с существующим объемом. Незафиксированная память по своей несоразмерности человеку далеко превосходит зафиксированный архив. Сам термин "информация", как нечто нетождественное (или вообще противоположное) опыту, знанию и мудрости, подчеркивает это.
Если в уютной "системе запретов и предписаний" Лотмана варится вполне домашний бульон, то гигантский сверхархив симуляции производит смыслы и тексты, далеко выходящие за пределы удобного и человеческого. Отчасти на эту несоразмерность были направлены некоторые постструктуралистские интенции, - описание зла у Бодрийяра, агрессивности греко-иудео-исламо-христианской цивилизации у Барта, логоцетризма у Деррида. Последний как раз имеет отношение к способу организации, иерархии общего архива: "Логоцентризм - это европейское, западное мыслительное образование, связанное с философией, метафизикой, наукой, языком и зависящее от логоса. Это генеалогия логоса. Это не только способ помещения логоса и его переводов (разума, дискурса и т.д.) в центре всего, но и способ определения самого логоса в качестве центрирующей, собирающей силы"109.
Идея о том, что определенная организация архива диктует человеку его понимание, много раз уже интерпретировалась. Наиболее яркий образ, используемый в этом контексте - тюрьма-паноктикон английского философа и социолога Иеремии Бентама. Мишель Фуко так описывает это архитектурное сооружение идеального "надзирания": "по периметру - здание в форме кольца. В центре - башня. В башне - широкие окна, выходящие на внутреннюю сторону кольца. Кольцеобразное здание разделено на камеры, каждая из них по длине во всю толщину здания. В камере два окна: одно выходит внутрь (против соответствующего окна башни), а другое - наружу (таким образом вся камера насквозь просматривается). Стало быть, достаточно поместить в центральную башню одного надзирателя, а в каждую камеру посадить по одному умалишенному, больному, осужденному, рабочему или школьнику"110. Фуко считает, что знание организовано по принципу паноктикона, - субъект познания помещает себя в центр мира и рассматривает его как противоположный себе объект. Точно так же как надзиратель в паноптиконе невидим для заключенных, субъект познания невидим для мира, и его наблюдения и эксперименты никоим образом на объекте не отражаются.
Дональд Прециози также применяет образ паноктикона для описания искусствоведческого знания. Организация музея такова, что у зрителя неминуемо складывается однозначное понимания линейного развития искусства, - наскальная живопись, восточные деспотии, античность, средневековье, Возрождение, и, наконец, европейское искусство Новейшего времени как венец всех трудов и уже достигнутая главная цель. Прециози не призывает разрушать музеи, полагая, что терроризм и радикализм есть закономерное следствие того же паноптического разделения субъекта и объекта. Вместо этого он призывает к скромному, мягкому зрению, - видеть различно, не останавливаться на определенной точке зрения, не считать ее избранной.
м
Знание у Фуко и музей у Прециози интерпретируются как сознательно организованные архивы (ссылка на тюрьму Бентама лучшее тому подтверждение). Однако хотелось бы отметить: понимая эфемерную незафиксированную часть знания как симуляцию, мы можем сказать, что она не организована, но зато имеет склонность к самоорганизации, повторяя уже придуманные и примененные способы принудительного сообщения смыслов. Взаимодействие письменной памяти и коллективного сознания-безумия может давать совершенно невероятные результаты. В качестве примера такой самоорганизации приведем утверждение сотрудницы спецхрана РГБ, разбирающей архив Геббельса, о том, что немецкая пропаганда на нее не действует, потому что советская была сильнее, но зато она узнала много нового про негров (опять негры, немцы и другие!): "мы едем в метро, держимся за поручни, там всякие бактерии - сифилис, СПИД. Так вот, рука белого человека, если он возьмется за поручень, сама заглатывает эти бактерии. Если сделать анализ, то никакой инфекции не обнаружится. А у негров кровь другая, их рука не съедает микробы, все так на ней и остается. А мы в СССР ничего про эти вещи не знали"111.
Все это выглядит таким образом, как будто существуют неантропоморфные (скажем так) агенты культуры, которые способны продуцировать сообщения, смыслы и тексты (или даже приказы, настолько быстро, точно и неукоснительно они выполняются). Создается впечатление, что психотропное оружие, извечная мечта всех спецслужб, наконец изобретено, и массы загипнотизированных слепо выполняют указания. Но и сами спецслужбы тоже парализованы неким внешним источником. Многие факты современной жизни - культурной, политической, экономической - могут быть интерпретированы как результат действия внесубъектных сообщений. Но только вряд ли нам по силам эта интерпретация, то есть ее полное и окончательное разоблачение. Как и в случае с демифологизацией у Барта, интерпретируя, мы будем только еще больше зашифровывать сообщения, делать их более эффективными, более парализующими.
Благородная коллективная память культуры сегодня превращается в гигантский самоорганизовывающийся архив, производящий смыслы и тексты и подавляющий человека своей несоразмерностью. Классические понятия Красоты, Добра и Истины совершенно не приложимы к этому архиву, равно как и обратные им, - Безобразного, Зла и Лжи. Понятие ценности не работает, потому что архив не соразмерен человеку. Он способен производить огромное количество интеллектуального шума, и, увы, основная масса людей парализована этим шумом и мерцанием. Пасомые архивом, - так можно назвать тех, кто не способен к равноправному обмену со средой, - а далеко не каждый человек обладает такими способностями, как монада у Лотмана.
В целом две модели гипотетического фактора Х, Юнга и Лотмана, оказались слишком гуманистичными и антропоморфными, чтобы быть способными интерпретировать несоразмерный человеку мир симуляции. Но некоторые наблюдения этих авторов окажут нам неоценимую услугу. Сравнивая две позиции, мы тоже можем сделать важное наблюдение. Можно "знать" окружающий мир, но одновременно стоять на определенной точке зрения, которая есть плод симулятивной культуры. Попробуем выяснить, насколько вообще актуально понятие "точка зрения" в эпоху тотальной симуляции.
Царство доксы. Зрение и мировоззрение.
Модели мифа у Барта и Лотмана имеют сходные черты - и в том и в другом случае существует раздел между языками, граница, на которой происходит интенсивный обмен сообщениями. У первого автора рождение мифа трактуется как трансформация, метаморфоза семиотических составляющих, у второго - соответствующая среда определяется как "полиглотичность". Отметим, что тема границы очень близка к теме поверхности, которую мы обсуждали, сравнивая "мета" и "эпи". Но вот ответ на вопрос, как именно миф сохраняется в культуре, трактуется у этих исследователей по-разному. У Лотмана культура, несмотря на ее относительную способность "сходить с ума", производить ложные сообщения, является некоторым большим резервуаром разумного добра. Она способна накапливать все новые изобретения, способна эволюционировать в сторону усложнения, причем до такой степени, что мы можем приписать ей свойства интеллекта, разума. Но у Барта мы находим такое замечание - "...миф заключается в том, что культура превращается в природу ...в результате исторической инверсии основания высказывания, вообще-то исторически случайные, предстают Здравым смыслом, Справедливостью, Нормой, Общим мнением..."108.
Разум и здравый смысл есть понятия если не противоположные, то, по крайней мере, различные. Однако известны и прямые противопоставления, в которых они в той или иной степени участвуют. В архаической древнегреческой философии, у Парменида, это оппозиция мысли и не-мысли, вообще у греков - различие эпистемы (знания) и доксы (мнения, позиции, точки зрения, убеждения), в средние века - отношение ума и глупости, у Канта - философии согласно мировому понятию и схоластики, у Хайдеггера - философии и расхожего сознания.
Разум и докса вполне могли бы быть необходимыми друг другу контрагентами познания. Любое интеллектуальное действие не может обойтись без памяти, как индивидуальной, так и коллективной. Докса часто эту роль и выполняет, и этот союз был бы весьма плодотворным, если бы не одно "но". Размышление очень быстро принимает форму убеждения, встает на определенную, ригидную (возьмем именно этот психологический термин) позицию, которая становится нетолерантной, агрессивной, буквально ортодоксальной. Докса перестает быть памятью (содержание которой можно всегда проверить с помощью различных логических инструментов) и превращается в жесткую догму.
Мартин Хайдеггер в "Основных проблемах феноменологии" описывает историю одного термина, который претендует на самое общее видение мира, но оказывается всего лишь частной позицией. У немецких романтиков, в частности Фридриха Шеллинга, мировоззрение - "осуществляемый самостоятельно, продуктивный и, стало быть, осознанный способ постигать и объяснять целокупность сущего"112. Эрнст Кассирер, выразивший отношение неокантианцев к этому понятию, считал, что выработка мировоззрения - одна из задач философии. Но Хайдеггер категорически не согласен с этим. "Философия есть теоретически-понятийная интерпретация бытия, его структуры и его возможностей. Она онтологична. Мировоззрение, напротив, есть установка по отношению к сущему, оно не онтологично, но онтично"112. Как считает Хайдеггер, все нефилософские науки имеют своей темой сущее, причем для них оно всегда дано заранее, оно ими наперед положено, оно пред-положено. Всякое мировоззрение непосредственно соотносится с сущим, полагает его, т.е. - оно позитивно. Именно мировоззрению присуща позитивность, непосредственная соотнесенность с вот-бытием, житьем-бытьем, Dasein, а задачей философии не может быть формирование мировоззрения. Поэтому понятие "мировоззренческая философия" бессмысленно. Но философия может показать, что "вот-бытию" принадлежит нечто такое, как мировоззрение.
Но, тем не менее, продолжает Хайдеггер, здравый смысл требует от мировоззрения, чтобы оно было научным. Это значит, что оно должно принимать во внимание результаты различных наук и использовать их для выстраивания цельной картины мира и объяснения "вот-бытия", а кроме того, делать это строго в соответствии с правилами научного мышления. "Такое понимание философии как формирования мировоззрения теоретическим путем настолько само собой разумеется, что оно привычно и повсеместно определяет понятие философии и, тем самым, предписывает расхожему сознанию, чего можно ждать от философии и чего должно от нее ждать. Наоборот, если философии не достаточно для ответа на мировоззренческие вопросы, она перестает хоть что-либо значить для расхожего сознания"112.
Противопоставление философии и "расхожего сознания" восходит к кантовскому делению на философию согласно школьному понятию и философию согласно мировому понятию. Хайдеггер также приводит по этому случаю высказывание Гегеля: "Философия ... прямо противопоставлена рассудку и, тем самым, в еще большей степени - здравому смыслу, под которым разумеют ограниченность рода человеческого местом и временем. По отношению к здравому смыслу мир философии в себе и для себя есть некий мир наизнанку"113. В определенной степени повторяя эту мысль, Хайдеггер говорит: "Притязания и мерки здравого смысла не могут заявлять претензию на какую-либо значимость и не могут представлять собой некую инстанцию для принятия решения о том, что есть и что не есть философия"112.
Наиболее интересна в этом контексте мысль Хайдеггера о том, что всякое специально образованное мировоззрение является смешением интеллектуального и профанного. Оно вырастает из естественного, позитивного, соотнесенного с Dasein: "Определяется ли мировоззрение суевериями и предрассудками, или же опирается на чисто научное познание и опыт, или, как это обычно и бывает, сплетается из суеверий и знаний, предрассудков и попыток осознания,- не имеет значения и ничего не меняет в его сути"112.
Реализуется ли докса в "расхожем сознании" или предстает в таком рафинированном варианте как мировоззрение, она всегда обладает очень интересной особенностью. Если есть одна позиция, то существует и другая - противоположная. Изменив направление наших убеждений, мы окажемся в оппозиции. Обычно декларируется именно два противоположных мнения, хотя это далеко не очевидно. Почему именно два, а не три и не десять? Ответ прост - дихотомия есть наиболее простой способ образования иерархии. Как инструмент познания она придумана Платоном в его известном примере про искусство рыбной ловли из "Софиста"114. И она по-прежнему остается распространенным методом философских конструкций.
В качестве примера классической оппозиции приведем уже упоминавшуюся конфронтацию номинализма и реализма-эссенциализма по поводу природы имени (онтологической или конвенциональной), отголоски которой актуальны и сегодня. Изначально этот спор касался только смысла религиозных обрядов, в частности, таинства евхаристии. Как следует истолковать слова Христа, указующего на хлеб, - "сие есть тело мое"? Является ли хлеб причащения всего лишь знаком или это действительно тело Бога? В рамках религиозного эссенциализма хлеб на самом деле становится Божественным телом, а не является его знаком. Этот религиозный спор и превратился в длительное философское противостояние. Для номинализма слово есть условный знак вещи, для реализма - оно не случайно и содержит в себе суть предмета. Прециози считает, что всю историю европейской культуры определило противостояние этих двух философских течений. Спор Локка с эссенциалистами о происхождении и сущности языка был кульминационной точкой в этом противостоянии. Но эта борьба продолжается до наших дней, то ослабевая, то разгораясь снова. Например, эссенциалистские взгляды были отброшены рационализмом XVIII века, но затем ожили вновь после поражения Французской революции. Именно с такой позицией Прециози связывает особенности того времени - цензуру, репрессии, тотальный контроль над культурной жизнью и образованием. Номиналистов обвиняли в ужасах революции (именно так Карлейль выступал против Локка), ученых, придерживающихся рационалистических взглядов, изгоняли из академий (так Кювье поступил с Ламарком). Креацианизм, сформулированный в школе Кювье, основывался на точке зрения, что биологические виды неизменны. Точно так же в соответствии с эссенциалистскими взглядами неизменен язык. Таким образом, креацианизм можно считать биологической разновидностью эссенциализма. Как считает Прециози, история и далее развивалась по такой же схеме, - все прогрессивное было связано с номинализмом, а мракобесие и реакция - с реализмом.
Однако непримиримость философского аспекта этой проблемы весьма условна, ведь это противоречие разрешил еще Фома Аквинский. Он, например, считал, что универсалии не могут быть определены одним образом, они существуют трояко, - в божественном интеллекте до всяких вещей, как сущность вещей и как абстрактные формы в человеческом уме. Кроме этого, Фома Аквинский также разрешил основную гносеологическую проблему средневековья (соотношения веры и знания). Опираясь на взгляды Аристотеля, он считал, что истины науки и истины веры не могут противоречить друг другу. Одна и та же истина может один раз являться нам как истина веры, а другой раз как истина знания.
Другими словами противоречие по поводу природы имени, строго говоря, не является противоречием, поскольку утверждения оппозиционеров принадлежат разным языкам. В зависимости от уровня подхода (гносеологического, онтологического, эстетического) и контекста имена будут только словами или будут содержать в себе сущности вещей. В определенной ситуации одно высказывание будет истинным, другое - не будет иметь смысла. Релятивистские и синтетические построения Фомы Аквинского были философским прорывом в средние века, но, тем не менее, противоречие, связанное с сущностью имен, время от времени снова становится актуальным.
И это несмотря на то, что постструктурализм вообще расправился с бинарными оппозициями! Деррида, например, объявил классический прием дихотомии насильственной иерархией. Деконструкции подверглись такие фундаментальные оппозиции, как субъект-объект, внутреннее-внешнее, мужское-женское. Оппозиция у Деррида заменяется взаимопроникновением, в то время как у других авторов появляются термины похожей направленности - полисемантичность, интертекстуальность, полиглотичность. Отказ от оппозиции субъект-объект порождает интересный парадокс, - европейская мысль, в рамках которой возник постструктурализм, аксиологически и генетически опиралась на античную этическую норму - презумпцию активной жизненной позиции. По кодексу Солона предусматривалось лишение гражданских прав тех, кто во время уличных беспорядков не определил свою позицию с оружием в руках (представим, что сегодня после каждого боя антиглобалистов с полицией возбуждаются уголовные дела против праздных уличных зевак, просто за отсутствие убеждений). Получается, что европейская философия в своем движении отказывается от фундаментальных положений, вплоть до потери идентичности. Отказ от активной жизненной позиции переводит нас в философию дао с ее принципом недеяния.
Рассмотрим теперь другую известную оппозицию, а именно противостояние правого и левого. На первый взгляд, оно является политическим, а правая или левая философия существует только в том смысле, что обслуживает соответствующее направление. Ведь правые - это именно те, кто исповедует консервативные взгляды и полагают, что общественные отношения являются естественными, природными и законными. Соответственно, левые считают социальный мир изменяемым и активно пытаются его переделать. Но если внимательно посмотреть на историю этой оппозиции, то оказывается, что она тоже придумана философами. Маркс начинал свою деятельность не с экономической теории, а с критики трансцедентализма и выработки новой антропологии (опираясь на Фейербаха и критикуя его). Эта новая (именно левацкая в более поздней терминологии) теория подразумевала, что человек есть совокупность общественных отношений и не имеет другой сущности, а значит, он сам строитель собственной жизни, поскольку у него есть возможность социальной манипуляции. И только позже у Маркса появилась экономическая теория как инструмент классовой борьбы. В принципе такая философия была предтечей современного социального конструктивизма (Фуко), утверждающего, что человек (и вообще все) есть продукт дискурса. Кроме идеи Маркса о том, что социальные отношения определяют человека, одна из главных его заслуг - изобретение самого языка, благодаря которому пролетарии всех стран действительно смогли соединиться в одном дискурсе. Русский бомбист, китайский хунвейбин и кубинский партизан с легкостью поняли бы друг друга при встрече, что было бы весьма проблематично при отсутствии внятных общих категорий и удобного синтаксиса для их соединения.
Правые пользуются совсем другим языком. Более того, обе оппонирующие стороны будут утверждать, что никакого третьего языка не существует. Можно быть либо правым, либо левым, третьего не дано. Например, левые будут считать правыми не только ортодоксальных правых, но и "нейтральных", тех, кто никогда не задумывался над своей позицией (евангельское "Кто не со Мною, тот против Меня" было с удовольствием использовано для борьбы с противником, и "нейтральных" не только лишали гражданских прав, но и уничтожали физически).
Номинализм и реализм были религиозными течениями, и споры велись всего лишь о том, как преломлять хлебы. Задача была единой - правильное выполнение таинства евхаристии. Проблема природы имени выходит далеко за пределы религиозных таинств, но именно эта проблема с наибольшей наглядностью демонстрирует, что в определенной ситуации имена онтологичны, а в другой - конвенциональны.
Как только появилась возможность выйти за пределы оппозиции (начиная с Фомы Аквинского), стало понятно, что противоречие всего лишь укладывается в иерархию языков. Когда мы стоим рядом с деревом, мы понимаем, что вот эти две ветви - это всего лишь две ветви, но никак не весь мир. Но чтобы увидеть это, нужно стоять на земле, а не сидеть на одной из веток.
Но почему нельзя так же поступить с правыми и левыми? И почему нельзя применить этот прием (то есть считать оппозиционные дискурсы различными языками из определенной иерархической группы) вообще к любой оппозиции? Именно потому, что в некоторых случаях мы, цивилизованные обезьяны, слезать с дерева (Arbor Mundi) еще не научились. И именно такая ситуация наблюдается с оппозицией левые-правые. Обе стороны считают, что у них совершенно противоположные задачи, и что их разделение дихотомично: можно считать, что социальный мир изменяем или не изменяем, третьего не дано.
Тем не менее, отметим некоторые интересные особенности этого противостояния. Например, тот факт, что сегодня правые широко используют язык левых в борьбе с ними. Появилось целое направление, которое возрождает классику постмодернистскими средствами. Если модернизм был исключительно левым движением (главная задача - переустройство мира), то постструктурализм можно назвать левой философией лишь с некоторыми оговорками. Да, конечно, он появился не только как критика модернистских течений (марксизма, структурализма и психоанализа), но и как их прямой наследник. Кроме того, большинство носителей самого дискурса по их высказываниям и убеждениям можно смело отнести к неомарксистам. Но при этом Сартр отмечал мрачно и остроумно, что философия постмодерна убивает левое движение, с ее появлением буржуазия может, наконец, спать спокойно.
Путаница наблюдается и в названиях различных оттенков правых и левых течений. Особенно этот хаос впечатляет в современной России. Например, правые - националистические организации, ратующие за этническую чистоту, и правые, защищающие интересы крупного капитала. С одной стороны понятно, почему и те и другие правые, - одни придерживаются национального консерватизма, другие экономического. Но у нас в стране крупный капитал молод, и экономический консерватизм, скорее, означает стремление возродить плановую советскую экономику с иллюзией социальных гарантий, что (опять же с оговорками) можно назвать левыми взглядами. Что касается национального консерватизма, то российский олигарх (тот самый крупный капитал), как правило, вполне толерантен в этническом вопросе, а деятельность правых экстремистских организаций воспринимает как прямую угрозу себе и своему бизнесу. В то же время левый интеллектуал, обремененный мощным философским знанием от архаики до постструктурализма, может быть ярым антисемитом.
Еще более интересно, как правые и левые поделили свободу и справедливость. Ведь обычно праволиберальные взгляды противостоят леворадикальным. Такое деление сложилось исторически - когда-то парламентские и экономические свободы породили буржуазию, которая немедленно воспользовалась этим для эксплуатации. Так считают левые и борются против этой несправедливости радикальными методами. Таким образом, получается, что свобода и справедливость одновременно осуществиться не могут.
Кстати, парламентское происхождение "левых" и "правых" напоминает нам, что эта оппозиция имеет не марксистский, а более ранний генезис. Эти термины появились после Великой французской революции: в революционном парламенте, Конвенте, радикалы сидели слева, а умеренные и консерваторы - справа. Продукт эпохи Просвещения - идеи справедливости и неотделимые от нее идеи свободы, равенства, братства - были реализованы с помощью самого жестокого насилия и радикализма. И эта история повторялась много раз по схеме коммуна-термидор-бонапартизм (французская революция, несомненно, была источником языка). Идеи Маркса также привели к фатальным последствиям - к насилию над всем, что не являлось продуктом "правильных" общественных отношений (обычно это называлось мелкобуржуазным лагерем), и только один субъект, который как раз не являлся "совокупностью общественных отношений", получил возможность преобразовывать мир по собственной прихоти (Троцкий, кстати, сравнивал сталинизм с бонапартизмом). Все другие "оказались совокупностями" спланированных Сталиным общественных отношений и были лишены возможности влиять на них.
Интересно, что в философском противостоянии левых и правых очень часто всплывают старые оппозиции. Паноптический взгляд (понятие, которое очень близко к доксе) с легкостью делит мир на две половины, - черную и белую, плохую и хорошую, правую и левую. Различные философские концепции раскладываются по двум корзинам. Прециози относит номиналистов к левым, реалистов к правым. "Правый" язык любит пользоваться категориями всеобщего и универсального, "левый" - частного и локального. Смерть субъекта исповедуется левыми, его воскрешение - правыми.
Но с другой стороны, современный спор правой неоклассики и левого постмодернизма имеет весьма косвенное отношение к ранней оппозиции "левые-правые". На протяжении истории эти концепции претерпевали различные метаморфозы и, в конце концов, привели к современной сложной запутанной ситуации, когда ни одного левого нельзя назвать в полной мере левым, а правого - правым. Но эта оппозиция будет оставаться неразрешимой до тех пор, пока соответствующая дихотомия будет охватывать собой весь мир и у нас не появится возможность, как у Фомы Аквинского, описать проблему как спор двух частных позиций. Мы должны увидеть, что правые и левые - это всего лишь две ветви (причем уже основательно засохшие), но никак не все мировое дерево.
Для этого нужен язык, позволяющий описать иерархию "со стороны", то есть метаязык. Но дело в том, что и правые, и левые автоматически объявляют любую такую попытку враждебной собственному дискурсу. Это и понятно, они до конца будут настаивать на том, что их дихотомия универсальна. Однако и понятие метаязыка весьма сомнительно, мы уже обсуждали этот вопрос в первых главах. И там же пришли к выводу, что слой симуляции на поверхности мертвого Arbor Mundi есть метафора, вполне соответствующая сегодняшней ситуации. Но в этом и кроется решение! Если во времена острой оппозиции номиналистов и реалистов разговор шел о соотношении языка и реальных вещей, и была необходима некоторая иерархия реальности и, соответственно, языков, то сегодня актуальная (как это обычно считается) оппозиция "левые-правые" полностью лежит в мире симуляции. Это не значит, что такая оппозиция не существует, это значит, что она дана нам через фильтр симуляции. Причем, одно и тоже явление может дойти до нас, побывав и в правом и в левом дискурсе, и став довольно сложной композицией.
В языке симулированной культуры левые и правые могут вообще не замечать друг друга и могут свободно и бесконфликтно "перетекать" из одного состояния в другое. Но ортодоксальные представители этих направлений по-прежнему ведут себя так, как будто они имеют непосредственный доступ к реальности. Они будут утверждать, что их убеждения - глубоко идеологические, а симуляция - это профанная бытовая культура, ничего более. Докса всегда считает, что она есть сама истина, а все остальное - либо ложь, либо недоразумение. Между тем, идеология, миф и симуляция тесно связаны друг с другом. Идеология-докса обычно предстает композицией мифов, которые есть не обман, а форма хранения знания. Причем не только профанного, но и самого что ни на есть интеллектуального. Докса превращает знание в миф и вместе с тем идеологизированное позитивистское мышление пытается развенчать миф, превратить его в знание. Знание и миф непрерывно перетекают друг в друга. Это выглядит как бесконечный технологический процесс выплавки металла (знания) из руды и превращения его потом в исходное состояние ржавчины (мифа). Между тем, сегодня симулятивная культура несомненно является устойчивым архивом хранения знаний. Любая идеология выстраивает свою ортодоксальную конструкцию из ее элементов.
Цельная идеологическая позиция, всегда имеющая свою антитезу, по-прежнему оставалась бы актуальной, если бы разум вдруг не утратил свое положение респектабельного лидера в вечном соревновании с доксой. Целесообразность и логичность перестали быть действенным инструментом познания, а способность производить новые смыслы и тексты оказалась в руках симулятивной культуры. Но даже в этой ситуации есть вопрос далеко не профанного свойства - что теперь вообще доступно человеку, далекому от профанного сознания? Ведь иметь убеждения нелепо, знание не имеет отношения к реальности, а традиционное творчество производит нелепые симулякры. Разум потерял свою роль, но он по-прежнему в наличии. Это положение иногда трансформируется в расхожую формулу - нет больше философии, но есть философы (эстетический вариант - искусство умерло, но остались художники).
В этом контексте со всей актуальностью поднимается вопрос, который мы зададим в брутальной форме, - как не выглядеть идиотом со своим рефлексивно-интеллектуальным и творческо-эстетическим багажом? Если традиционные вопросы русской интеллигенции (что делать, кто виноват, с чего начать, как быть и т.д.) сами собой отпадают за неимением интеллигенции, то наш вопрос требует ответа ввиду наличия философов и художников. Хайдеггер еще мог отвечать на вопросы подобного порядка, заданные когда-то Кантом ("Что я могу знать? Что я должен делать? На что мне позволено надеяться? Что есть человек?"112) патетическим утверждением философии мирового гражданства и торжества разума. Философия как понятийная интерпретация бытия приводит Хайдеггера к тому, что язык - исходная посылка и последнее основание подлинности мира. Структура языка соответствует структуре бытия, отсюда известное - "язык - дом бытия". Кстати, Деррида свою критику логоцентризма в значительной степени относил к стратегии Хайдеггера. И мы будем искать ответ на наш вопрос вовсе не в высших максимах рассудка и языковых теориях.
Сегодня теоретический аппарат "философии согласно мировому понятию" испытывает огромные трудности в симулятивном мире. Но зато докса процветает. Правда, не в том ясном, логическом варианте, когда одна дихотомия охватывает собой весь мир. Если, по Хайдеггеру, бытие жило в языке, то теперь оказалось, что его права на это жилье весьма сомнительны. Бытие из языка выгнали, но сам язык при этом тоже перестал быть языком. Потеряв свою "логоцентричность", он размяк и осел. Он не есть более система знаков, указующих на реальные референты, он превратился в некоторую деятельность. Язык стал дискурсом в изначальном значении этого слова, - шум, бормотание, галдеж на рынке. Кстати, в этом случае наконец-то полностью разрешается противоречие по поводу природы имен. Слова такого дискурса не онтологичны и не конвенциональны, они "онтичны" (как говорил112 Хайдеггер по поводу мировоззрения). Они принадлежат миру симуляции, а собеседники просто показывают друг другу вещи симуляции (как философы Джонатана Свифта, которые носили с собой вещи, заменяющие слова).
Что же касается ответа на вопрос, как не выглядеть идиотом в условиях новой реальности и отсутствия языка, то мы вот-вот попытаемся дать на него ответ, но пока лишь скажем, что для постижения той всеобъемлющей симуляции, которая только и дана нам теперь в ощущениях, нам совершенно необходимо проговорить, проиграть все противоположные "позиции". Какая бы докса ни попадала в поле нашего зрения, мы непременно должны тут же рассмотреть и включить в собственный круг как ее саму, так и ее противоположность. Мир симуляции нужен нам весь целиком. Мир обедняется, становится ущербным, стоит лишь занять какую-либо позицию. Она тут же подразумевает отрицание всего остального, как классовая позиция большевиков, которая требовала физического уничтожения противников.
Стоит принять определенное мировоззрение, и мир сделается объяснимым и понятным. Мы уже приводили высказывание Федорова - "Представим же себе, что мир, вдруг или не вдруг, осветился, сделался знаем во всех своих мельчайших частицах..."40. Именно такие убеждения создали мир симуляции. Поэтому повторять этот путь, полагая, что можно создать некую однозначную теорию, чтобы объяснить, как устроена симуляция, мы не станем. Все теории истинны и занимают свое необходимое место в "ложной" природе. Методологический анархизм Пауля Фейерабенда дает представление о том, как это возможно. Однако его известное выражение "все сгодится!" говорит не о том, что все теории верны и непротиворечивы одновременно, а о том, что от интеллектуальных продуктов нельзя отказываться окончательно, мы никогда не знаем, что нам понадобится в следующий момент. В мире же симуляции теории и позиции уживаются вполне мирно, как равноправные и непротиворечивые члены сообщества.
Отметим, что одна из составляющих нашего метода отношения к симуляции будет подразумевать отказ от мировоззрения в пользу зрения (но только такого, которое не превращается в точку зрения). По крайней мере, предположим, что между реальностью и наблюдателем есть какая-то среда, мешающая ему видеть мир кристально ясным. Поэтому вспомним теперь о том зрении, которое изобрели импрессионисты.
Как увидеть симуляцию
Клод Моне не был философом, но его Imression гораздо сильнее многих вербальных концепций. Оказывается, надо смотреть не прямо на предмет, а на то, что между наблюдателем и объектом. На пустоту. И тогда лучше увидишь. До импрессионистов считалось, что визуальный мир независим от нашего впечатления. Таково классическое восприятие - эмоции надзирателя в тюрьме Бентама не оказывают никакого влияния на паноктикон. Зрение классической эпохи устроено следующим образом: объекты как твердые деревянные куклы расположены тут и там в безвоздушном пространстве, согласно законам классической линейной перспективы. Наблюдатель свободно передвигается в этом вакууме, может зайти за фигуру, а также приблизиться к ней и костяшками пальцев постучать по ее голове. Раздастся звук, свидетельствующий о том, что поверхность твердая и гладкая.
Импрессионисты изобрели свето-воздушную перспективу и тем самым позволили наблюдателю наслаждаться особенностями зрения. Воздух, находящийся между нами и предметом, заиграл миллионами оттенков, и мы позволили себе это увидеть. Кроме того, выяснилась интересная деталь. Оказывается, классический предмет сам по себе - скучен и однообразен, а воздух хранит информацию о многочисленных его состояниях. Руанский собор в полдень совсем не такой, как в шесть часов вечера, но об этих изменениях знает только среда, окружающая предмет. Многочисленные зыбкие отражения, созданные светом и воздухом, затеяли сложную игру между наблюдателем и объектом. Но для того, чтобы увидеть это, наблюдателю потребовалось разрешение импрессионистов. Они обратили наше внимание на то, что кроме предмета есть пространство, отличное от вакуума классической перспективы. Без разрешения у нас ничего не получилось бы, поскольку мы смотрим не глазами, а представлениями и концепциями.
Эксперименты импрессионистов получили и дальнейшее развитие. Например, у Сезанна пространство иногда становилось даже более материальным, чем сам предмет. Возможно, что искусство так бы и шло по пути совершенствования чувственного восприятия и его представления, но позднее субъективная психофизиология, столь важная для импрессионистов, была оспорена множеством концепций, которые получили общее название - антипсихологизм. Сутью этих концепций было стремление уйти от выражения субъективного состояния художника к выражению сущности объекта. Экспрессионисты первыми попытались найти объект "как он есть" (Кирхнер). Русский авангард интерпретировал искусство не как изобразительную деятельность, но как конструктивный процесс моделирования возможных миров. Философия тоже интенсивно занималась уничтожением субъективности восприятия. Гуссерль сформулировал задачу де-психологизации культуры в целом. У Лакана субъект растворился в языке.
В целом противостояние субъективного восприятия и антипсихологизма повторило уже упоминавшийся нами средневековый спор сенсуализма и рационализма (вплоть до терминологии, - модернистские художники рассуждали о проникновении за феноменологическую видимость к ноуменальной сущности объекта). Спор этот вернул нас к сакраментальному вопросу - чему верить, чувствам или разуму? Для антипсихологизма характерно утверждение: субъективная психология неминуемо искажает воспринимаемое, а разум может представить то, "что есть". Но самым интересным является следующее, - в соответствии с антипсихологическими концепциями следовало бы ожидать появления единого универсального внесубъектного принципа зрения, но вопреки этому возникает множество различных. Поэтому когда Пикассо говорит, что надо "скорее изображать вещи такими, какими их знают, чем такими, какими их видят"115, то хочется спросить, кто или что обладает тем усредненным знанием и видением, которое он имеет в виду. Каждая антипсихологическая концепция давала свою интерпретацию сущности объекта. То есть субъективизм не был преодолен, а объект, вопреки декларации того, что мы знаем, какой он есть, оказался представлен множеством фантомных теней и копий. Глагол "быть" в формуле Кирхнера словно получил форму множественного числа. Объект мог "быть" по-разному.
Но и позиция, наследующая сенсуализму, также весьма спорна. О существовании объективной реальности, всеми одинаково наблюдаемой, любили рассуждать советские искусствоведы, продолжая интенцию Чернышевского о дереве и двух наблюдателях. Михаил Лифшиц, виртуозно и изощренно громивший кубистов и других модернистов, был в определенной степени прав, находя у них философские противоречия, однако его декларация истинности увиденной реальности столь же сомнительна. Реалистическая живопись - тоже обман, ловкость и хитрость. Она есть когда-то изобретенный прием отображения трехмерного пространства на плоскости. Известно, что некоторые племена, до сих пор ведущие первобытный образ жизни, не могут увидеть в цветных пятнах плоской живописи "реальное" изображение. Цивилизованные люди научены этому длительной тренировкой восприятия и представления. Так что реализм в искусстве - такое же умозрение, как и модернистские эксперименты, только принадлежит другой культурной эпохе.
Зрение как физиологический процесс является для Чернышевского, Луначарского, Лифшица и их последователей аргументом в пользу существования объективной реальности. Между тем, даже с физиологической точки зрения не все так очевидно. Например, цвет есть условная особенность человеческого зрения. В природе нет ничего красного или зеленого, мы сами "раскрашиваем" поверхности, излучающие свет определенной длины волны. Да и собственно поверхности есть способ формирования окружающего пространства, с помощью которых мозг анализирует информацию, предоставляемую зрением. Тем более выходящие за пределы физиологии противоречивые художественные приемы, такие, как линейная перспектива, свидетельствуют об "искусственности" видимой реальности и о том, что она есть конвенция, а значит симуляция.
Джозеф Кошут сказал, что "с концептуальной точки зрения смотреть на кубистические "шедевры" как на искусство сейчас бессмысленно", "ценность кубизма суть его идея в области искусства, а не физические и визуальные качества"95. Вообще с тех пор как модернистское искусство своими экспериментами оказало нам неоценимую услугу, уже прошло довольно много времени. Луначарский чуть ли не первым открыл антипсихологический дискурс (правда, исключительно в материалистическом ключе), когда почти сто лет назад ругал "субъективистов" во французской живописи, которые пытаются "взглянуть на природу совсем новыми, как бы нечеловеческими глазами" или "пронизать как-то пелену практического взаимоотношения между субъектом и объектом"116. И теперь, по прошествии стольких лет экспериментов и споров, нам пора обнаружить, что противоречие снимается, - с одной стороны, разговор идет об уничтожении субъективного фактора, а с другой - появляется некий универсальный псевдосубъект восприятия, которому принадлежит универсальное знание и видение, и который транслирует нам свои впечатления. Субъект этот и есть сама симуляция (во всех возможных уже упомянутых формах, - коллективного бессознательного, разума культуры, паноптического архива). Профанные общепринятые нормы поведения и восприятия служат идеальным материалом для формирования этого псевдосубъекта. В языке они воспроизводятся безличными глаголами 3-го лица множественного числа, - говорят, думают, считают...
Подобно импрессионистам, нам наконец-то следует заметить, что между нами и объектом, а также между нами и знанием есть симулятивная среда, некое мерцающее поле, мешающее нам сконцентрировать внимание. Нам никогда не удастся увидеть объект кристально ясным и чистым, но зато он будет играть множеством состояний. Если свет и воздух хранят информацию о том, как меняется Руанский собор в течение дня, то разве это не похоже на то, как симуляция сообщает множество смыслов каждому объекту или событию?
Вопреки физиологической трактовке зрения вспомним, как понимал это явление Платон. По его представлению, мы видим не оттого, что свет попадает в глаз, а оттого, что из глаз выходит "огонь, не имеющий свойства жечь, но изливающий мягкое свечение"117. Этот огонь ощупывает окружающее пространство и сообщает нам о его формах. Если бы мы смогли увидеть зрительный огонь Платона как миллионы движущихся лучей, ощупывающих пространство и переплетающихся в сложных фигурах, то, возможно, это мерцание и подсказало бы нам, как увидеть симуляцию.
Граница на замке
Владимир Набоков, любитель анаграмм и загадок, упомянул однажды детективный роман, в котором слова, содержащие непосредственные указания на настоящего преступника, были напечатаны жирным курсивом. Если следовать этой логике, то наступил тот момент, когда некоторые фразы также должны быть выделены как содержащие ответ на основной вопрос - как индивидуум может противостоять симуляции? И как, собственно, можно заниматься творчеством (интеллектуальным или эстетическим) и не стать при этом жертвой симуляции?
Как мы уже выяснили, собственная однозначная позиция, твердая точка зрения, означает практически полную уязвимость. Только непрерывное движение, маневрирование может повысить защищенность. Это говорит о необходимости некоторой дистанции по отношению к любой определенной оппозиции, а также о включении противоположных точек в общий синкретический горизонт. Мы снова находимся в состоянии нерасчлененного мышления, в ситуации "до философии". Кроме того, мир не поддается однозначному дихотомическому членению, и это еще один аргумент в пользу синкретизма. Маневрировать в симулятивном пространстве и меняться в симулятивном времени - задача сложная, поскольку классическое представление о течении времени как о чередовании культурных эпох сменилось представлением об остановке времени. Произошло это оттого, что признаки совершенно различных культурных эпох, например, авангарда и архаики, наблюдаются одновременно. Но маневрирование ни в коем случае не должно означать ускользание или иронию, которые у московской концептуальной школы определялись как "колобковость" (предлагалось спрятаться, укатиться как колобку, прикинуться придурком перед постмодернистской опасностью). Мы говорим о творческом методе, а не об игре в прятки.
Фома Аквинский предлагал смотреть на иерархию со стороны; то есть он научился слезать с дерева и наблюдать, как оставшиеся на нем обезьяны прыгают с ветки на ветку (правда, на Arbor Mundi водятся необычайно умные обезьяны). Но нам в нашей постмодернистской ситуации это не удастся: позиция наблюдателя, смотрящего со стороны на мировое дерево, невозможна. Зато мы знаем, что на его поверхности есть тонкий слой симуляции, в котором имитируется какая-то жизнь. Все мы в этом слое и находимся и в принципе можем попробовать осознать наш симулированный мир весь целиком. Для этого нам и нужны одновременно номинализм и реализм, научное и сверхъестественное, правое и левое, классика и постмодернизм. Имея такое представление, мы даже можем попробовать помыслить иерархию мертвого Arbor Mundi; ведь наша симуляция повторяет его поверхность. Понятно, что это будет так же сложно, как представить себе четырехмерный куб, находясь в трехмерном пространстве, - но ведь дерзнуть можно?
Коль скоро существуют границы культурных пространств с интенсивным обменом, то именно они, а не сами разделенные пространства, представляют для нас особый интерес. Наиболее важной является функция перевода с одного языка на другой. Вероятно, здесь уместна следующая метафора, - переводчик, обслуживающий встречу политиков на высшем уровне. С одной стороны, от него ничего не зависит, с другой стороны, одно его слово может кардинально изменить ситуацию.
Если мы будем рассматривать не абстрактные культурные пространства, а вполне конкретный случай взаимодействия индивидуума с окружающей его средой, то и в этом случае наиболее важна граница, отсутствие которой означает полную принадлежность индивидуума к этой среде. Как раз эта граница между индивидуальным миром и общим культурным пространством способна стать инструментом для решения проблемы противостояния симуляции. Тут нам опять не избежать биологической ассоциации, - чтобы существовать, организм должен иметь обмен веществ с окружающей средой. Правда, что именно следует иметь в виду под веществами, пока уточнять не будем. Не хотелось бы скатываться к банальному научно-позитивистскому представлению - обмен информацией, и так же не хотелось бы все сводить к предельно запутанному семиотическому - обмен знаками. В то же время запретить обмен нельзя, и нельзя спрятаться от симуляции в мире реальности. Невозможно создать зону отчуждения между собой и культурой. Если мы прибегаем к метафоре границы, то это не должна быть граница на замке с контрольно-пропускной полосой, собаками и бравыми пограничниками. Необходима свобода перемещения тех самых веществ, хотя и контролируемая таможней.
Если мы решаем вопрос отношения к миру симуляции, то нам обязательно надо вспомнить много раз актуализированную критику европейской индивидуальности, как ригидной, излишне жесткой и противопоставленной окружающему миру. В то же время восточная традиция подразумевает конформное слияние с природой. Но нас интересует не определенная модель поведения, не определенная позиция, а что-то между ними или что-то, включающее и то, и другое. Между европейским индивидуализмом и восточным конформизмом также существует граница. Взаимодействие двух моделей требует непрерывного перевода с одного языка на другой. Эти две метафоры - граница и перевод - вполне способны помочь личности противостоять симуляции. Принцип таков: не раствориться в симуляции, и не закрыться от нее "железным занавесом", а создать границу с равноправным обменом с внешним миром. Под границей не подразумевается антивирусный firewall, симулятивные "вирусы" симуляции должны быть не уничтожены, а переработаны. Одна из подсказок для формирования границы, - хорошо известные термины: остранение Шкловского и Verfremdung Брехта (сделать явление странным, чужим).
Если классическому разуму был свойственен менторский тон и он агрессивно относился к природе, то теперь разум (чтобы сохранить себя) должен найти форму сосуществования с симуляцией. Иллюзия собственности и хозяйничанья меняется на бережное экологическое отношение к симулятивной природе. Построить себя из мифологических компонентов - задача похожая на возникновение сознания у первобытного человека.
До сих пор мы говорили про защиту от симуляции. А что же по поводу нападения? Но никакого нападения не будет. Мы бессильны перед симулятивной культурой. Зато у нас есть мощное оружие слившегося с природой дикаря, который задолго до появления интеллигибельного осмысления мог пользоваться сенсибельным восприятием. Пока нам доступно только мельтешение симулятивной природы, безумное с точки зрения классического разума и безобразное с точки зрения классической эстетики. Но эта же симуляция может стать совершенной в другом представлении. Таковой ее может сделать творческое эстетическое действие. Но о каком творчестве идет речь, если классическое искусство поглощено симуляцией и классическая эстетическая позиция просто смехотворна? Имеется в виду не работа на симуляцию с производством "новых" симулятивных смыслов и воспроизводством вещей-эпифор, а эстетическое действие в самом его широком понимании, от простого чувственного восприятия до определения красоты симулятивных явлений. Отметим, что это совершенно не предполагает позитивистского использования культуры, которое можно определить, перефразируя Лотмана, - обходиться с культурой буквально по Мичурину и Вернадскому: не ждать милостей от второй природы, превратить ее в искусственный интеллект - наша задача.
По сравнению с этим у нас довольно скромная цель, - конструирование личности, осознающей границу между собой и внешним симулятивным миром и взаимодействующей с ним с позиции равноправного обмена (задача сугубо индивидуальная, никаких грандиозных задач конструирования "нового человека"!). Кроме того, нас интересует эстетизация и определение ценности явлений симулятивной культуры, причем в этом случае решение не подразумевает использования устоявшихся (и даже уже традиционных) приемов искусства и философии, - сталкерства, мифологизации, и демифологизации.
Перечислим еще несколько практик, от которых следует отказаться. Оставим попытки прорываться сквозь паутину симуляции к реальности. Оставим миметические попытки подражать (симуляции). Оставим модернисткие попытки переделывать (симуляцию). Оставим постмодернистские попытки повторения, воспроизведения (симуляции). И оставим постклассические попытки создания новой (симулятивной) религии. Займемся поисками принципов новой эстетики, - а для этого нам надо овладеть искусством перевода с языка симуляции на язык симуляции. И для этого нам нужна та практика, которую Фуко определял как "творить себя".
Особый интерес для нас будет представлять следующая тема, - какие явления подлежат эстетизации, то есть что именно производит та деятельность, в которую трансформировался язык? Но прежде чем мы займемся этим, совершим небольшой экскурс, поскольку до недавнего времени полагалось, что есть наука, которая прекрасно справляется с такими явлениями, и называется она семиотика.
Романтическая семиотика
Вспомним еще раз Джонатана Свифта с его великолепным рассказом о философах, провозгласивших бесполезность слов. Их произнесение приводит к изнашиванию легких - таков был прагматический смысл идеи, которая восходила к номиналистским концепциям: ведь слова - всего лишь названия вещей, ничего более. Кроме того, перед прожектерами стояла благородная задача вообще ликвидировать знаки. Собеседникам нужно было не называть вещи, а показывать их друг другу, то есть буквально презентировать, а не репрезентировать. Неудобство этого метода заключалось в том, что вещи для разговора постоянно нужно было иметь под рукой и, если философ был беден и ему не на что было нанять слуг-носильщиков, то он вынужден был сам таскать огромный мешок с различными предметами. Изобретатели такого языка настойчиво призывали народ воспользоваться их идеей и достигли бы успеха, если бы "женщины, войдя в стачку с невежественной чернью, не пригрозили поднять восстание, требуя, чтобы языку их была предоставлена полная воля, согласно старому дедовскому обычаю: так простой народ постоянно оказывается непримиримым врагом науки"118.
Но и без народа-спасителя идея все равно была провальная. И даже не столько из-за непоследовательности (как, например, показывать глаголы или философские категории?), сколько из-за того, что знаки никуда не делись, вещи в мешке тут же и стали такими знаками. Науке о знаках при этом только работы прибавилось, ведь показывать - все равно, что указывать, то есть устанавливать связь между знаком и референтом. Тем великолепнее рассказ Свифта, подчеркнувший одну из главных семиотических проблем, а именно проблему референции. Знаки указывают на реальные вещи неточно, постоянно ошибаются, а то и вообще могут не найти референта, то есть предмет реального мира, на который они должны ссылаться. Основная причина этого заключается в том, что не просто знак указывает на вещь, а мы, люди, сначала указываем на знак, который потом должен будет указать на вещь. Это двойное указание гарантирует некоторую неточность, если не прямую ошибку. Мы используем готовый язык, носим с собой гигантские мешки слов, не можем найти подходящее, и постоянно забываем их значения. Структура знака мгновенно усложняется, как только его применяют, то есть интерпретируют. В результате этого действия появляется вторичный образ знака, результат этого действия, для которого существует соответствующий термин - интерпретант. Вообще семиотика, декларируя свою способность описывать соотношение знака и вещи, имеет богатый терминологический аппарат, и, тем не менее, испытывает постоянные трудности. Проблема референции дошла до своего апофеоза в постструктурализме, в котором семиотический хоровод симулякров, указывающих лишь друг на друга, подменил собой реальность.
Еще стоики открыли следующий факт: имя (да и любое высказывание) обязательно связано с двумя внешними по отношению к нему явлениями. Во-первых, это объект реального мира, на который имя указывает, во-вторых, тот смысл, который имя несет, и который может быть постигнут умом. Само же имя является материальным носителем смысла и постигается чувствами. В простейшем случае это звук (после Соссюра говорят - акустическая форма). Со времен архаики множество замечательных людей внесли свою лепту в формирование семиотики, - Августин, Соссюр, Моррис, Пирс, Рассел, Витгенштейн, Барт, Деррида etc. etc. Поскольку каждый вводил свои термины, почти не обращая внимания на других, то семиотическим словарем пользоваться чрезвычайно трудно.
Пирс начинает изложение одной из своих теорий таким утверждением: "Из трех классов третьей трихотомии репрезентаменов (простых или субститутивных знаков, или сумисигнумов; двойных или информационных знаков, квазипредложений, или дицисигнумов; тройных или обладающих рациональной убедительной силой знаков, или умозаключений, или свидисигнумов) легче всего понять природу второго, то есть класса квазипредложений, несмотря на то, что вопрос о сущности "суждения" является в настоящее время самым спорным из всех вопросов логики"119. Так, "крылышкуя золотописьмом тончайших жил"120, семиотика уложила симуляцию в поэтическую реальность. Строгой науки не получилось, зато вышло что-то романтическое и одновременно логически непогрешимое.
Русские семиотики отличались еще большей эмоциональностью, чем западные. Особенно Алексей Лосев, который довел поэтичность этой науки до кульминации. Что-то подобное "означаемому" он определял как "общение твари с инобытием", а "тварь" называл "инобытийною сущностью"121. Если отцы-основатели семиотики могли себе позволить излишнюю романтичность и некоторую некорректность, то что говорить об авторах учебников и энциклопедий? Десигнатом может быть названо то, что следовало назвать денотатом, референт может стать означаемым, а многие понятия используются просто без определения, как если бы они были общеупотребительными (хотя они совершенно таковыми не являются). Все это в целом и приводит к таким, например, высказываниям: "Семиотика это то, что люди, называющие себя семиотиками, называют семиотикой"122. Получается, что эту науку ничем, кроме как шарлатанством, не назовешь. Но, с другой стороны, можно также утверждать принадлежность семиотики к самому высокому уровню осмысления или, как говорил Кант, "философии согласно мировому понятию". Ведь только философия умеет давать определения типа "человек это человек" (а такое утверждение в семиотике называется автореференцией). Чувствуя за собой это высокое предназначение, семиотика часто уходит от строгой логической определенности, присущей конкретному частному знанию.
Попробуем разложить семиотические термины по определенным местам, чтобы избежать банальной путаницы. Идеальный порядок, в случае если он все-таки потребуется, пусть наводят "люди, называющие себя семиотиками". Итак, знак состоит из двух частей, - материального носителя (постигается чувствами) и смысла (постигается разумом). Кроме того, есть внешний по отношению к знаку, также материальный, объект, на который знак указывает. Его иногда считают третьим компонентом знака. Кроме трех основных, могут быть еще и дополнительные составляющие, например, упоминавшийся уже интерпретант. Семиотика, если ее понимать не как высший инструмент познания, а как объективную науку, изучает структуру знака, соотношение его частей, его отношение к объектам реального мира, а также отношения знаков между собой.
Для трех перечисленных частей знака отцами-основателями придуманы следующие термины. Материальный носитель знака: означающее, signans, сигнификант. Смысл знака: означаемое, signatum, сигнификат, десигнат, концепт, интенсионал. Объект в реальном мире: референт, денотат, предмет обозначения, экстенсионал. Некоторые из терминов обычно используются парами. Придуманное Августином соотношение для носителя и смысла, "signans - signatum", может быть названо "сигнификант - сигнификат", а также "означающее - означаемое" (эта пара - суперхит 60-70-х, любимое дитя постструктурализма). Соотношение реального объекта и смысла знака могут определяться парой "денотат - десигнат" или "экстенсионал - интенсионал".
Для иллюстрации семиотических терминов обычно используются довольно сложные и неочевидные примеры. Денотат, то есть совокупность всех реальных объектов, соответствующих данному десигнату, в учебниках обычно иллюстрируется замечательной формулой "король Франции лыс"1, а пара "означающее - означаемое", образующая миф у Ролана Барта, - совершенно неполиткорректным примером с солдатом-африканцем во французской военной форме ("Мифологии" 107).
С другой стороны, существует простейший, часто употребляемый в семиотике объект реального мира - стул (стол), на котором (за которым) сидит философ (семиотик). Акустическая форма "стул" при этом является материальным носителем знака или означающим, каковое можно постичь чувственно, в данном случае, услышать. Понятие "стул" является означаемым, его можно постичь разумом (но, вероятно, только сидя на нем). Денотатом для слова "стул" будет все существующее множество реальных стульев, а вот для высказывания "нынешний король Франции"1 денотатом будет пустое множество.
Интересно, что слово "дизайн", пришедшее из английского в значении "конструирование", имеет этимологического собрата, - заимствованный из латинского "десигнат", то есть означаемое. Но тогда получается, что художник-дизайнер не конструирует модель или графическую поверхность, а творит новые смыслы знака, наделяет предмет, товар, бренд смысловой ценностью. Рекламные идеи - те же мифы, надстроенные над первичной семиотической системой. В этой деятельности активное участие принимает заказчик, который со своей однозначной шкалой "нравится - не нравится" и полным отсутствием вкуса (но с наличием суждения) выбирает правильный вариант. Такой постмодернистский партисипационный (по Дженксу) творческий акт всего лишь добавляет новые десигнаты к миру симуляции. Результат труда дизайнера - мелкие бесы дизайна в хороводе симулякров.
Структура простейшего знака, известная со времен стоиков, не представляет трудностей для понимания, но современные семиотические инструменты перепутаны и перемешаны так же основательно, как и вещи в мешках философов Свифта (перед беседой им долго приходилось вынимать и раскладывать различные предметы, потом - столь же долго их упаковывать). Ирония Свифта и иным способом отзывается в современной семиотике, которая рассматривает как язык любую структуру или систему, не только лингвистическую. Ритуальные обряды и визуальный язык кино, поведение животных и поведение семиотика на семиотической конференции, - все является системой знаков и объектом рассмотрения семиотики. Отсюда следует интересный вывод. С одной стороны, семиотика осознает проблему референции, то есть соглашается с отсечением реального мира от своего объекта, но, с другой стороны, любой материальный объект может быть знаком. Семиотика и рассматривает абсолютно все как свой объект. Кроме того, любая теория с точки зрения семиотики может и должна быть переведена на семиотический язык. Короче говоря, все на свете является знаками. Постулируя предмет своего рассмотрения как знак и описывая его свойства, семиотика оказывается перед необходимостью объяснять и интерпретировать все сущее. Она подменяет собой онтологию. Она запихивает в свифтовский мешок с вещами весь мир.
Тот факт, что семиотика также пытается переносить свои методы на объекты, отличные от естественного языка, означает, что эти объекты рассматриваются как метафоры языка, а семиотические термины толкуются расширительно. Такая судьба, например, постигла означающее и означаемое, - к каким только объектам они не прикладывались! С одной стороны, подобная практика должна расширить наши возможности, но на деле она приводит к созданию новых пространств симуляции.
С тех пор как появилась и была осознана проблема соотношения симуляции и реальности, семиотика необычайно усложнилась. Дело не только в кризисе референции, но и в том, что простая конструкция "смысл-носитель-объект" практически никогда более не реализуется в своем классическом варианте. Система знаков, которая была неким факультативным дополнением к реальности, стала совершенно самодостаточной. Реальность может быть нами осмыслена только через систему знаков, то есть через язык. Зато симуляция доступна нам непосредственно, она и состоит из знаков, а, точнее, является композицией семиотических составляющих с нарушенными и трансформированными связями. Язык в своем позитивистском понимании есть практический инструмент, устанавливающий связи человека с реальным миром. Но он уже давно осознан как некий императив, диктующий смыслы и управляющий всем сущим (это описано, например, в таких терминах, как "языковые игры" Витгенштейна и "дискурсивные практики" Фуко). Что же тогда говорить о совершенно самодостаточной симуляции, которая без всякого творческого участия человека способна порождать явления с удивительными свойствами? Эти явления обладают большей степенью присутствия, наличия и влияния, чем реальный мир. Если по-прежнему рассматривать их как знаки, вступающие в отношения лишь друг с другом, то мы получим известные уже постструктуралистские симулякры, эфемерные образования, от которых позитивистское мышление умеет отмахиваться, как от назойливых мух. Но в том-то и дело, что эти явления вполне способны контактировать с реальным миром. В некоторых случаях симуляция сама способна создавать вещи по своему образу и подобию (то, что мы ранее назвали эпифорой). Но гораздо важнее, что реальные объекты указывают на симулятивные явления как на более "настоящие", гиперреальные. Если классическая семиотика утверждала, что знаки указывают на материальные объекты, то мы скажем, что все наоборот - реальности приходится опираться на симуляцию, указывать на нее как на референт.
Любая современная философская теория будет обязательно использовать семиотическую терминологию и рассуждать о языке как императиве. Но что если мы совершим святотатство и отвергнем семиотику, священную корову постструктурализма? Позволим себе усомниться в том, что этот инструмент адекватен симулированному миру. Но что же мы предложим взамен? Если разговор идет о языке, вывернутом наизнанку, в котором референтом является фантомный, ускользающий симулякр, то с точки зрения семиотики ничего не изменилось. Триада основных составляющих знака по-прежнему будет актуальной. Но дело в том, что симулятивные явления, вступающие в отношения с реальным миром, которые было бы так заманчиво описать как сообщения, как семиотические явления, таковыми не являются. Язык должен обладать строгой структурой и постоянной семантикой. Значения слов и знаков могут, конечно же, изменяться во времени, но достаточно медленно, как некоторый длительный процесс (по отношению к временной протяженности одного сообщения). Для симулятивных явлений характерно, что значение слова или высказывания практически никогда не совпадает у адресанта и адресата. И эти явления, - назовем их "императивы симуляции", - есть некоторая коллективная коммуникативная деятельность, причем актуальность, весомость, наличие самой деятельности более высоки, чем реальность ее участников. Знак указывает, а императив приказывает. Но это, скорее, говорит об их сходстве. Главное отличие императива симуляции от семиотических категорий в том, что мы имеем дело с некоторой деятельностью, в которой знаки еще не сформировались.
Георгий Щедровицкий сказал про знаки, что они "являются ни чем иным как бытием деятельности"123. Он считал, что знаки есть "застывшее" состояние "живой" формы. Эта теория проста и изящна: знаки не нужны, пока деятельность является "живой". Знак появляется только тогда, когда ее нужно архивировать. В этой связи вспоминается старая история про тюремную камеру, в которой долго рассказывали анекдоты. Когда рассказали все известные, то пронумеровали их и время от времени кто-нибудь выкрикивал, - анекдот номер такой-то! И все долго смеялись. Так вот, именно деятельность до знака, до семиотики, до того момента, как все пронумеровали, является прообразом искомого творческого метода.
Шедровицкий говорит, что при необходимости знаки могут быть востребованы, чтобы организовать другую деятельность. Но она опять же завершится образованием знаков, только уже новых. Этот непрерывный процесс переливания из деятельности в знаки и обратно превращается в совсем бессмысленное переливание из пустого в порожнее, когда в качестве дознаковой деятельности мы рассматриваем симуляцию. Возникает парадокс, ведь симуляция и есть следствие тотальной семиотизации бытия, когда знаки обретают статус единственной и самодостаточной реальности. И, тем не менее, именно в этом суть предложения. Дело в том, что симуляция уже заняла в мире свое главенствующее место. И она сама дала уникальную возможность заняться переводом на границе культурных пространств, то есть именно тем, что необходимо для конструирования личности.
Для того, чтобы понять, какой именно деятельностью является симуляция, вспомним то время, когда знаки действительно только зарождались. В предыдущей главе мы говорили о наскальной живописи, описанной Александром Маршаком и интерпретированной Дональдом Прециози100. Она не являлась произведением искусства в классическом европейском субъект-объектном понимании, а также не являлась сообщением, направленным участникам той первобытной жизни или их потомкам (в том числе и нам, вопреки позитивистским убеждениям многих исследователей). Наскальные изображения представляли собой некий хаотичный дневник племени с переменной семантикой и с полным отсутствием строгих семиотических связей. Его вели все жители данной пещеры, и не одного поколения. В определенных ситуациях дневник мог нести регламентирующую функцию, но поскольку постичь структуру изображения не был способен ни один смертный, оно закономерно наделялось мистическими свойствами. Его ценность и актуальность становилась гораздо более высокой, чем жизнь любого соплеменника. Такое изображение не является знаком, отсылающим нас к какому-то предмету, явлению или действию. Оно само есть действие, аккумулирующее в себе все, что происходит с племенем. Первобытный тотем, появившийся в результате длительной коммуникативной деятельности, и есть прообраз нашего императива симуляции. Чтобы быть знаком, тотему необходимо оторваться от реальности и указать на нее. Но он еще не может быть онтологичным, он "онтичен".
С другой стороны, для семиотики вообще не существует несемиотического. Например, если мы зададим вопрос, что было до образования знаковых систем, до разума и вообще до человека, то и в этом случае легко обнаружим знаки. Общественные насекомые имеют коммуникативные системы. Например, пчелы способны сложными движениями, напоминающими танец, сообщить расположение того места, в котором найден корм. Да и животные-индивидуалы вполне могут обозначить (определить с помощью знаков) свою территорию, и это будет понятно даже особям других видов. Знаковые системы появляются независимо от субъекта, они есть продукт любой коммуникации. Но мы, конечно же, интерпретируем язык животных на свой человеческий (семиотический) лад. Мы его очеловечиваем, усложняем (или упрощаем). Например, придаем ему эмотивную и психологическую составляющие. Человек сам наполняет знаками любую реальность, как только вступает с ней в какие-либо отношения. Причем, отметим еще раз, что здесь следует говорить не о языке как позитивистском инструменте для точного описания реальности, а об отправлении наших симулятивистских тотемов тем референтам, на которые мы указываем.
Взгляды Лотмана, о которых мы уже упоминали, - характерный пример позитивистского мышления, которое отдает весь мир в распоряжение семиотики. Для Лотмана культура практически тождественна семиосфере. Этот термин появился как наследник ноосферы Вернадского, а сам Лотман в большой степени является наследником русских космистов. Сфера знаков представляется как нечто аналогичное сфере разума, и, следовательно, является неким полем позитивной деятельности человека.
С другой стороны, тезис Лотмана о семиотической границе очень поможет нам объяснить, почему у русских (точнее, в русском языке) образовалось одно интересное преимущество. Наконец-то они действительно изобрели что-то раньше других. Ни спор Ползунова с Ваттом, ни Попова с Маркони, ни даже веселая фраза "Россия - родина слонов" никак не умаляют того факта, что русские оказались в гигантском семиотическом разломе, который производит смыслы и тексты с невероятной интенсивностью. Это граница между советской идеологией и современной растерянностью. На протяжении долгих десятилетий у нас шло строительство искусственной культуры (почти как искусственного интеллекта у Лотмана), и это строительство сменилось полным семиотическим хаосом. Нам постоянно необходим перевод с одного языка на другой, преобразование одного кода в другой. Причем пока про большинство людей можно сказать, что они побывали и в том, и в другом пространстве, научились иносказаниям, а также другим семиотическим трансформациям в советские годы, а теперь овладевают языком хаоса. Вероятно, гиксосы "вошли" в культуру Египта, а варвары - в культуру Рима с помощью похожих механизмов, но тогда не было таких коммуникационных мощностей.
Все сказанное убеждает нас, что отвергнуть семиотику не получится. Слишком много интересного придумали "люди, которые называют себя семиотиками". Но попробуем хотя бы отказаться от терминологической путаницы. Если уж приходится оперировать знаком и делить его на составляющие, то будем называть эти составляющие телом знака и смыслом знака, а то, на что знак указывает - реальным (симулятивным) объектом. И кстати, упрощением терминологии мы еще раз подчеркнем тот факт, что перед лицом симулятивной природы мы - дикари.
Впрочем, существуют люди, которые считают, что могут эффективно работать с симуляцией и распоряжаться семиотическими границами. В качестве примера можно привести необычайно развитый в наши дни пиар-менеджмент (от англ. public relations), направленный на манипуляцию массовым сознанием. Другой пример - актуальное искусство, которое гордо декларирует свое владение семиотическим материалом. Некоторые его представители (московской школы) полагают, что очень удачно воспользовались советским семиотическим материалом и получили соответствующие дивиденды, как олигархи от приватизации бывшей советской собственности. В этом контексте интересно вспомнить фигуру шамана в первобытном обществе, в задачу которого как раз и входило поддержание до-семиотической деятельности. Приемы были самые различные, - от конкретных указаний, что и как делать (в соответствии с некоторыми принципами) до регулярного кормления племени наркотическими средствами для достижения состояния "прозрения". Человек древнего мира, конечно же, не мог рефлексивно оценить эту ситуацию, он просто жил своей первобытной жизнью. Но у нас есть возможность анализировать нашу симулятивную деятельность, если мы превратим прозрение (или пра-зрение) в зрение, то есть в способность видеть симуляцию. Таким образом получается, что мы должны вооружиться как досемиотическим творческим методом "слияния" с симуляцией, так и рациональным рефлексивным методом ее анализа.
Пока же мы не научились это делать, императивы симуляции спасают нас от фатального ужаса перед неизвестностью. И это очень похоже на то, как первобытный человек наделял окружающую природу душой. Антропоморфность леса, или урагана, или моря в некоторой степени уравнивала человека с миром, с которым он не мог справиться. Именно эти образы и стали позже знаками. Но сначала они буквально ничего не значили (то есть не были знаками), они ни на что не указывали, между ними и природой не было дистанции. Так и наши императивы ничего не значат, поскольку они есть сами объекты, на которые еще надо будет указать.
Появление одного из первых знаков для первобытного человека связано со смертью. Тело умершего исчезало, но он по-прежнему существовал в памяти. Образ человека и мертвое тело уже представляли собой классическую семиотическую пару. Правда, осознана эта парность была только тогда, когда люди научились хоронить предков. Так что похороны - семиотическое действие, отделяющее знак от референта, а их наличие свидетельствует о высоком уровне цивилизации. И до тех пор, пока доисторический человек не научился хоронить предков, он оставался на примитивном уровне сознания. Хотя у него могло уже быть развитое чувство почитания умершего. Например, тело вождя племени (вожака стаи) могло еще долго удостаиваться знаков внимания после смерти. Когда был изобретен способ натуралистического бальзамирования, русские незамедлительно им воспользовались, чтобы не хоронить своего вождя, а оставить его тело с собой навсегда. И это было необходимо, - в условиях отсутствия семиотического разделения между знаком и телом лучше оставить тело при себе, поскольку знак в симулятивном пространстве всего лишь ссылается на другие знаки. И теперь мавзолей Ленина (о котором мы уже подробно говорили) есть материализация мощного императива симуляции, производящего смыслы и диктующего тексты. Призывы к тому, что справедливость должна восторжествовать, и Ленина нужно захоронить по христианскому обряду, есть требование превратить непривычное явление симуляции в привычную метафору. Оно основано на позитивистских представлениях о мире как о реальности с прочными семиотическими связями. Но мир таковым не является, а погребение тела Ленина только усилит и усложнит все явление в целом. Мы еще не научились хоронить императив в симулятивном пространстве и вынуждены таскать его с собой.
Итак, вот мы, русские (русскоязычные), танцующие вместе со своими мертвыми танец трудолюбивых пчел на границе семиотических пространств. И, конечно же, нам нужна песня (с ней легче танцевать). Такой песней у нас является гимн, написанный как палимпсест. Два раза текст гимна тщательно соскребался и на его место вписывался новый. Музыка при этом не менялась (это и не нужно, поскольку ритм движения должен быть сохранен). Все три текста написаны одним человеком, которого можно было бы назвать автором, но он таковым не является, так как этот своего рода племенной дневник создавался всенародной деятельностью в течение длительного времени. Тот факт, что все три редакции, 1945, 1977 и 2001 годов, написаны одним человеком, только подтверждает факт совместного деяния: ведь Сергею Михалкову приходилось самому меняться, подстраиваться под новую симуляцию. Ему было позволено что-то подправить на каменных скрижалях советской эпохи, ему, как и многим другим (Чечулину, Щусеву etc.) было позволено выполнять шаманские функции, но не владеть видением симуляции. Три политических деятеля, три вождя племени, по заказам которых переписывались тексты, также не являются авторами. Однако они каждый раз задавали новый семантический ряд, новые смыслы. Можно, конечно же, видеть в этой истории изощренный продукт сталинской пропаганды, брежневской идеологии и путинского PR-менеджмента. Можно также назвать Михалкова поэтом-концептуалистом, поскольку его продукт превосходит по радикальности все поэтические эксперименты со словом, смыслом и знаком. Рассуждая о гимне с точки зрения позитивистского сознания, мы скажем, что третья редакция есть возврат советских пропагандистских приемов. Возможно, нам удастся развенчать миф, и гимн у нас будет другой, но это все равно что лишить племя основного смысла существования, уничтожив его тотемический дневник, который есть попытка фиксации ускользающей симуляции в общей деятельности. Наш гимн адекватен нашей симулятивной природе.
Как и древние люди, мы каждый раз соглашаемся с тем, что пропел шаман, и радостно наблюдаем за жизнью меняющегося тотема. Возможно, мы научимся отделять себя от него и указывать на него, как на референт. И тогда мы осознаем, что есть знаковые системы и изобретем семиотику.
Dasein Design
Ко всему, что было сказано про Дазайн и Дизайн, добавим, что эти слова в русском языке - респектабельные и таинственные. Немецкое "вот-бытие" - герой самых актуальных философских текстов. К дизайну прочно приклеились такие эпитеты, как модный и гламурный. Между тем, в исходных немецком и английском эти слова - простые обиходные. Немецкий бауер вполне может несколько раз в день порадоваться своему достатку и житью-бытью, а английский сантехник будет деловито обсуждать конструкцию, то есть дизайн, унитаза (который, будучи сконструирован, должен быть затем инсталлирован, - еще одно волшебное слово). Но русский философ обязательно придаст этим словам сакральный смысл. Так почему бы тогда не усилить эту сакральность объединением двух терминов? Поскольку оба они - интернациональные, вполне можно их использовать в связке без перевода. Займемся дазайновым дизайном современной культуры, хотя и будем помнить, что Dasein Design в буквальном переводе - бытийное конструирование, или уж совсем по-простому - бытовое обустройство.
Для этого вернемся к истории возникновения и многочисленных метаморфоз такого замечательного здания, как гостиница Москва. Эта история уже была рассмотрена в главе "Архитектура - застывшая симуляция". Но теперь нам предстоит познакомиться с данным объектом не как со зданием, а как с императивом симуляции. Вспомним другую тему из той же главы - спор Чарльза Дженкса и Роберта Вентури о "сараях" и "утках". Обе аллегории, несомненно, являются семиотическими конструкциями. Декорация на "сарае" есть тело знака; сообщаемый ею смысл мы постигаем умом, а референт располагается в здании. Допустим, на этом здании когда-то было написано "Баня" (простейший пример декорации - надпись), и в нем, соответственно, баня и располагалась. Теперь там сделали евроремонт, туда въехал банк, и декорация совершенно закономерно оказалась изменена. Для тех специалистов, которые узнают в здании конструктивизм 20-30-х годов, и произнесут фамилию архитектора (например, Мельников), который стремился сделать удобной именно баню, это создаст некоторый дискомфорт. Но таких будет ничтожно мало. Большинство вообще никакого противоречия не заметит. С другой стороны, здание вполне может принять участие в семиотическом обмене. Например, если бы в результате каких-то громких исторических событий оно прочно связалось бы с понятием "баня" (допустим, случилась революция, и Ленин повелел захватывать не телеграф и телефон, а бани), то семиотическое расхождение заметили бы многие, если не все. Здание мифологизировалось бы, оно приняло бы на себя функцию тела знака. Таков Кремль, - построенный как город, военная крепость, он стал "сердцем Родины", "оплотом борьбы за коммунизм". Таков и Белый дом, знак бунтарства и свободы, но только с него тщательно счистили следы пожара и, соответственно, семантическую определенность.
"Утка" - это такое здание, которое само непосредственно является знаком. В понимании Роберта Вентури это сооружение, форма которого соответствует смыслу. Мы уже говорили, почему придуман именно такой термин, - в качестве примера было приведено здание буквально в форме утки, в котором охотник может купить все необходимое для охоты на эту птицу. Таким же может быть киоск "Макдональдс" в форме гамбургера. В этом случае здание само является телом знака или, в терминологии Дженкса, - декорацией. Например, можно представить себе баню, располагающуюся в здании, чья форма сложена из четырех гигантских букв - "БАНЯ".
Само здание, которое понимается как "сарай" абсолютно исключено из семиотического обмена, а "утка" полностью в него включена, но эти теоретические спекуляции для того и придуманы, чтобы проиллюстрировать абстрактные случаи. Реальный "сарай", который несет декорацию, является для нее подставкой, а также хранилищем референта. Его форма вполне может связаться с этим референтом и он перестанет быть просто коробкой, лишенной семиотической функции. С другой стороны, и "утка" способна потерять свое предназначение. Представим такую сюрреалистическую картину - магазин по продаже охотничьих принадлежностей исчез, а здание в форме утки оккупировано бродягами. В этом случае "утка" своим смыслом все еще отсылает нас к водоплавающим птицам, но какое участие они примут в данной семиотической конструкции, зависит от зрителя.
"Утка" - это иконический знак, то есть такой знак, который имеет прямое визуальное сходство с объектом, на который он указывает. Для символа, другого типа знака, связь с реальным объектом устанавливается путем договора, конвенции. Но граница между символами и иконами условна, более того, весьма условным (конвенциональным) может быть визуальное подобие иконического знака референту (например, если оно есть результат конструирования на уровне восприятия и представления). Умберто Эко в этом контексте вспоминает рисунок Альбрехта Дюрера - носорог с чешуйчатым панцирем. Этот образ в течение двух столетий служил образцом даже для научных иллюстраций, поскольку "в глазах широкой публики только такие графические конвенции означают "носорога"124.
Кроме "утки" и "сарая" примем на вооружение две других аллегории: "баня" и "банк". "Баня" - это изначальная семиотическая конструкция, спроектированная автором. "Банк" - это то, что получается, когда "баня" попадает в реальную обстановку. Вселение другого референта в пустующий объем - самый простой случай семиотического изменения. Гораздо более сложные изменения происходят, когда кардинально меняется окружение. Для зданий и людей, оказавшихся в другой стране, в том числе и в семиотическом смысле, это чрезвычайно актуально.
Вернемся к гостинице "Москва". Сразу отметим, что все четыре абстрактные категории - "сарай", "утка", "баня" и "банк" - будут для нее актуальны. Она была построена как "утка", то есть ее форма непосредственно указывала на референт. Правда, этот объект находился не в здании, а как раз снаружи. Вся сталинская империя была таким объектом, нуждающимся в поддержке иконическими знаками. Образы империи и власти должны быть понятны каждому. Проектирование гостиницы "Москва" и было поиском таких знаков. Причем очень важно, что "главный редактор" проекта, Сталин, был единственным и независимым интерпретатором найденных Щусевым образов и ни с кем не делился соображениями по этому поводу. Он также не был обязан отчитываться перед собой, а оперировал только понятиями "нравится - не нравится" (практически точно так же как заказчик современного дизайнера). Даже история с подписанием асимметричного эскиза, в результате чего здание было построено с разными крыльями, говорит не об изощренной дьявольской хитроумности "редактора", а об интуитивном порыве - этот знак хорош!
Иконичность "утки" очевидна, ее форма заимствована из природы. А природа обычно воспринимается как нечто естественное, буквально "натуральное". Но не будем забывать, что такое восприятие есть следствие определенного представления. Точно так же природа может быть источником визуальных знаков насилия, иерархии, власти. "Природа" Сталина и Щусева тоже натуральна до буквальности, барочные украшения насыщены растительными орнаментами. Но гораздо важнее вторичная мифологизированная природа - формирующийся архитектурный имперский язык. Тот факт, что этот язык позже будет назван псевдостилем, никак не умаляет его коммуникативных достоинств. Здание, которое явилось первым примером сталинского ампира, как утка охотнику говорило - идите сюда, наслаждайтесь имперским стилем, падите ниц, поклонитесь и трепещите. При этом гостиница была еще, по сути, конструктивистским произведением (ведь ее основой послужил проект Савельева и Стапрана), а ее имперский облик был создан почти исключительно с помощью украшений. А это значит, что, будучи "уткой", она была также и "сараем", на который навесили новую декорацию. Именно это изменение, обозначение границы между языками, необходимость перевода создавало соответствующий эффект. Более поздние ампирные здания были уже просто "утками": они сами служили иконами империи, их облик соответствовал вторичной "природе".
Дальнейшая история гостиницы продемонстрировала интересные семиотические трансформации. На фотографии 1976 года мы видим над зданием слова: "Ленинизм - наше знамя". Во-первых, отметим, что здесь фигурирует именно "знамя", не менее излюбленная иллюстрация из учебников по семиотике к понятию знак, чем упоминавшийся уже "стул". Во-вторых, обратим внимание на то, что раньше такой лозунг не был нужен. Здание само было телом иконического знака. Но позже оно стало терять эту иконичность. Это еще не "сарай", не пустая коробка, к которой можно приставить любую декорацию, но уже необходимо подкрепить принадлежность к имперской символике дополнительным лозунгом. Дополнительный смысл таков - мы можем строить столь монументальные здания, потому что у нас ленинизм.
Но семиотическая суть здания несколько изменилась. На "утке" написали "да здравствует утка!". Здание было в определенном смысле сакральным, но оказалось, что оно может быть просто подставкой для лозунга. Хрущев подглядел на Западе, как "у них там" располагается реклама на зданиях, и сказал - пусть у нас будет наша, социалистическая реклама. И самая невероятная появилась на площади Белорусского вокзала - цитата из Ленина: "Газета - не только коллективный пропагандист и агитатор, но и коллективный организатор". Это высказывание о партийной печати, то есть партийных знаках, воспроизводящихся полиграфическим способом. То есть в Москве, в центре, на крыше одного из зданий был установлен лозунг (подсвечиваемый ночью неоном) о самом принципе функционирования слова и его отношении к адресату. Это как если бы сегодня на том же месте висела надпись: "Дуализм языкового знака асимметричен".
Отношения гостиницы с декорацией, установленной на ней в 70-х годах, подготовили следующий этап ее истории. В 1995-м году от иностранца или немосквича можно было получить приглашение встретиться у гостиницы "Балтика". И это была вполне простительная ошибка - гипертрофированное тело нового знака, гигантские буквы рекламы пива (чуть ли не в треть высоты здания) пришли на смену партийному лозунгу и тут же вступили в новые семиотические отношения с гостиницей. Москвичи и не думали принимать этот объект за гигантский завод по производству пива в самом центре Москвы (к тому же самые искушенные из них знали, что завод этот находится в Санкт-Петербурге, другом известном объекте, испытывающим длительные семиотические трудности со своим именем). Но гостиница теперь-то уж точно стала "сараем", готовым услужливо принять произвольный смысл. В этом и был расчет изобретателей рекламы: "ленинизм" заменили на "Балтику", причем, если потенциальный потребитель пива разгадывал загадку, то реклама становилась смешной, "прикольной", - она и вправду была приколота к зданию. А обращена она была к тому, кому в советское время под угрозой наказания вменялось в обязанность совершенно определенным образом интерпретировать некоторые знаки, и кто теперь оказался освобожден от этого обряда, но помнил его.
Когда начались работы по реконструкции, рекламу "Балтики" демонтировали, но появилась другая декорация. На фасаде, обращенном к Думе, несколько месяцев висел гигантский плакат с высказыванием Путина: "Нам нужна великая, сильная, единая Россия". Отметим, что это сообщение напоминает объявление о пропаже собаки, - "великая, сильная, единая Россия" утеряна, ее нет. Но в 1935 году здание именно и утверждало, что такая Россия есть. К 2000-му году обветшавшая (и физически, и, так сказать, "семиотически") гостиница уже не способна была нести ни этот, ни какой-либо другой смысл. Плакат про единую Россию был огромный, он закрывал собой почти весь боковой фасад. А когда гостиницу разобрали, вокруг стройки сделали коробку с рекламными поверхностями, и калейдоскоп рыночных сообщений оказался приколот к пустоте. Мэр Москвы, посетивший эту пустоту, был ею очарован и решил было создать здесь самую большую площадь в Европе. Жак Деррида, который считает пустоту основным материалом архитектурного проектирования, не имеет к этой идее отношения. Композиционная пустота, которая в искусстве импрессионизма и постимпрессионизма впервые стала такой же важной, как и предмет, также чужда градоначальнику. Он, как когда-то Сталин, оперировал шкалой "нравится - не нравится". К тому же пример соседней Манежной площади показывает, что в понимании Лужкова и Церетели пустота должна быть заполнена массой выступающих тут и там элементов, что очень похоже на декор, примененный Щусевым для превращения конструктивистского проекта в ампирный.
Гостиница Москва - один из самых впечатляющих примеров трансформации архитектурного знака. Рядом живут многие похожие знаки империи, умирающие и разваливающиеся, а также отреставрированные и превращенные в "банки" и "балтики". Спрашивается, куда делся утраченный смысл? Не сама империя, не "великая, сильная, единая Россия", а ее художественный, архитектурный образ? Он никуда не делся, он здесь, рядом с нами, живет во второй, симулятивной природе. Бодрийяр сказал бы, что он влился в хоровод симулякров. Смыслы знаков без определенного места жительства, бомжи семиотического пространства, требуют себе новых тел. Это их желание могло бы остаться желанием, - мало ли других утраченных смыслов, обреченных вечно скитаться по загробному миру семиозиса, - если бы огромная масса однотипных образов не складывалась в единый бренд, товарный знак, который создает благодатную почву для весьма продуктивного потребления и размножения в мозгах современных российских чиновников. И вот вся цепочка замыкается, - образ империи, созданный когда-то в виде архитектурных иконических знаков, уток и декорированных сараев, запустивших в семиотическую сферу свои смыслы, утративших эти смыслы, и даже погибших, через долгое время возвращается в виде нового референта, серии бетонных симулякров. Так возрождается сталинский ампир в Москве начала XX века.
Чиновники при этом продолжают руководствоваться "здравым смыслом", орто-доксой, а сложная игра компонентов знака остается за пределами их внимания. Так же подозрительно относятся к мертвым знакам архитекторы и художники, принимающие участие в "возрождении". Последние используют объемно-пространственную композицию и эстетические принципы предыдущих эпох. Дело по-прежнему в границе индивидуума с пространством: если она есть и происходит обмен знаками, то человек является равноправным участником семиотического пространства, если нет - его жертвой. Тоталитарная модернистская власть активно пыталась создавать знаки (отметим только, что это был не креативный, а пропагандистский процесс), а современная постмодернисткая власть полностью является продуктом семиозиса. Даже если представить, что управляющие органы наймут специалиста, умеющего описать происходящее, ничего кроме неприятия подобного представления ожидать не следует (вполне вероятно появление чего-то типа семиотической полиции, - пойман знак без референта, за нарушение режима означения - уничтожить!).
Между тем мертвые фрагменты семиотического обмена пытаются активно себя восстанавливать. Как люди у Николая Федорова, объединившись для общей цели воскрешения, потерянные смыслы знаков воссоздают себя материально. В результате появляется именно то, что мы уже называли вещью симуляции или эпифорой. Напомним, что это эпифора не литературная (повторения слов или звукосочетаний в конце фраз или стихотворных строк) и не лингвистическая (частный случай метафоры Филиппа Уилрайта или прообраз метафоры Аристотеля), а семиотическая. Мы понимаем под этим термином овеществление, материализацию смысла знака, потерявшего реальный объект (или никогда его не имевшего).
При определенной критической массе однородных смыслов, утративших то, на что они раньше указывали, происходит вполне естественное явление, они настойчиво требуют себе материальный носитель: хотя бы акустический - имя, бетонный - здание, или любой другой. И если он появляется, его можно назвать референтом утерянного смысла. Осколки знаков из загробной семиосферы создают своего призрака, который способен быть более материальным, чем полупрозрачное облако в белом саване.
После всего сказанного про гостиницу "Москва" сделаем вывод прямо противоположный ожидаемому. Мы совершенно не научились проникать в суть явления, защищаться от императива симуляции или, как принято говорить в постструктуралистской традиции, деконструировать миф. Мы не можем быть над ним и в стороне от него. Как уже говорилось, такая попытка приводит к уничтожению языка и приданию императиву дополнительной силы. Наши интерпретации только продемонстрировали слабость семиотических теорий. Более правдоподобным выглядит представление, что это здание построили по уже существующему образцу (как соты у трудолюбивых пчел) и потом исполняли вокруг него семиотические танцы. Как и в случае с мумифицированным означающим - телом Ленина в мавзолее - и с семиотическим гимном, история гостиницы "Москва" демонстрирует сходство с ритуальной деятельностью и наскальным дневником первобытного племени. Само это здание есть одно из наиболее интересных, в том числе и в эстетическом смысле, явлений симуляции. Тот факт, что гостиница в течение десятилетий существовала материально, потом была уничтожена и теперь будет воссоздана в виде многочисленных копий и эпифор, только подчеркивает наше представление. Пчелы, строящие соты, форма которых заложена в генетической коллективной памяти (причем насекомое-индивид никак не способно к рефлексии собственного участия в процессе), - наилучший аналог для тех культурных процессов, которые приводят к строительству ХХС и зданий в стиле сталинского ампира. При этом симулятивная деятельность может создавать иллюзию поиска истины, добра, справедливости, свободы и т.д. Если Хайдеггер с полным основанием мог сказать, что "язык - дом бытия", то мы с не меньшим основанием, заявляем, что деятельность - дом симуляции.
С помощью приведенных примеров мы можем, наконец, разделить идеологию, миф и симуляцию. В главе "То, что после физики" мы обсуждали появление метафоры как результат распада мифологического сознания. Метафора не могла существовать в первобытном сознании, в котором мир, сам человек и его представление о мире не отделены друг от друга. Метафора появляется только с рождением рефлексии, абстрактных представлений и художественного образа. Поэтому в наши дни миф существует в двух формах, и ни одна из них собственно мифом не является. То, что обычно называется мифом, есть метафора. В качестве примера можно привести любую идеологию, религию или теорию, претендующую на тотальное объяснение, - марксизм, христианский или исламский фундаментализм, фрейдизм и т.д. Самое важное в этих явлениях - развитая семиотика. Любая идеология является фабрикой по производству знаков. Отделение представления от реальности, а также индивидуальная рефлексия могут быть осознанными или архетипическими, но они обязательно присутствуют в метафоре. Но то, что мы называем императивом симуляции, - это аналог первобытного мифологизированного сознания, когда человек не отделяет себя от представления, а представление от мира. Но как это возможно в эпоху метафоры и художественного образа? Дело в том, что индивидуальная рефлексия превращается в гипертрофию воспринимающего мир "я" и разрушает реальность, трансформируя ее в субъективное инобытие. Но если рефлексия индивидуальна, то ее форма "всеобщего благорасположения", симуляция - коллективна, и именно в ней вновь появляется мифологизированное первобытное сознание, в котором отсутствует семиотическое разделение тела, смысла и объекта. Для того, чтобы отличить этот индуцированный миф от исходного, непорочного, первобытного, мы и называем его императивом симуляции. Таким образом понятие "миф" существует в нашем высказывании в трех различных формах: 1) первобытный миф, в котором субъект не отделен от познаваемого мира, 2) идеологизированный миф-метафора, продукт эго и 3) императив симуляции, внесубъектная игра симулякров.
Почему мы не рассматриваем религию как императив симуляции? Именно по той причине, что она является развитым семиотическим явлением с художественными образами и индивидуальной рефлексией. В любой монотеистической религии каждое явление - это знак, указывающий на Бога (в качестве примера приведем сакраментальную фразу - "каждая березка указывает на Господа"). Но религия принадлежит к миру реальности, а не симуляции. Реальный мир указывает на Бога как на универсальный референт. Христианство как философия оказало большое влияние на формирование европейского сознания (даже слишком большое, что у Деррида обозначается как теоцентризм). Например, протестантские представления о реальной, земной жизни в большой степени являются источником современной западной экономики. Земной мир в религии реален и деловит. Для экономии времени в нем используют аббревиатуры - РПЦ, ХХС. Одна из интерпретаций слова религия, принадлежащая Цицерону, гласит, что этот термин происходит от religere - идти назад, возвращаться, снова читать, обдумывать, собирать, созерцать, а также бояться. В этом смысле религия понимается как богобоязненность, страх и почитание богов, тщательное обдумывание всего того, что имеет отношение к этому почитанию. То есть в определенной степени это именно индивидуальная рефлексия. Однако пристальный интерес современных философов к религиозному мышлению показывает нам, что не все так однозначно. Если классический Бог - это абсолютный семиотический центр реальности, то и симуляция должна претендовать на некое универсальное средоточие, даже если про него можно сказать, что "свято место пусто".
Но что происходит с императивом, когда мы описываем его? Ответ парадоксален - ничего. Императив - явление коллективной симуляции, и некоторая частная позиция не может оказать на него никакого влияния. Личная интенция способна создать новую метафору или даже коллективную ритуальную деятельность - новый императив симуляции. Но дешифровать императив, перевести его в область метафорического сознания индивидуум не может. Но зато он способен построить свою собственную рефлексивную границу с миром симуляции.
Помысленный императив симуляции может перестать быть императивом только для помыслившего. Описание этого явления может освободить от выполнения приказа только описавшего. Но этот текст совершенно не будет индульгенцией для читающего. Только личная работа по созданию собственной рефлексии и семиотической границы в состоянии сделать это. Но для того, чтобы превратить императив в метафору и чуждую идеологию, как это ни странно, нужно не разрушить его, не деконструировать, а сначала выполнить приказ. Необходимо принять участие в деятельности сознательно, потому что до этого участие тоже было, но оно было неосознанным. Необходимо начать играть в эту игру, чтобы научиться на нее указывать как на метафору.
Возможно, в этом нам поможет литературный герой Свифта, от имени которого и было рассказано про философов, отменивших знаки. Гулливер в стране лилипутов старательно изучал местный язык и перенимал обычаи. Но наш гипотетический рефлексирующий наблюдатель - это, скорее, Гулливер в стране великанов, поскольку сила императивов симуляции несоизмерима с его личным масштабом. Ему не удастся погасить пожар в покоях королевы мочеиспусканием и не удастся за одну ночь разрушить и построить новый дворец "Москва". Но если он будет внимателен к местным обычаям и ритуалам, то будет вознагражден. Ему посчастливится присутствовать при разговоре прожектеров-номиналистов, снявших мешки с плеч, разложивших вещи, не являющиеся знаками, и оживленно показывающих их друг другу. При определенном старании, наблюдая больше за собой, чем за ними, он научится (или разучится) понимать их действия. И тогда произойдет самое главное - будет осознана красота этого явления.
Боги эпилепсии и ангел имплозии
Благодарности, которые завершают любой труд, обычно сухо перечисляют группу товарищей, так и сяк помогавших автору. Но в данном случае автор хотел бы поблагодарить всех, кто был так или иначе упомянут и протицирован в этой книге. Причем не делая разницы между модными-уважаемыми (скажем, Хайдеггером и Кошутом) и осмеянными-забытыми (например, Федоровым и Циолковским). Не будет обойден и почти всеми презираемый Чернышевский, который подарил нам замечательную фразу (правда немного переделанную) и мы теперь знаем про возможность эстетического отношения искусства к симуляции. Все они были первыми среди равных, primus inter pares. Они также были превосходнейшими среди обычных, supremus inter vulgaris. Примусы и супремусы дали нам неоценимый материал. Кстати, керосиновая горелка с насосом имеет такое же громкое название, а именно - примус, потому что она тоже первая среди равных: она претендовала на лучший хозяйственный заменитель первобытного костра. Правда, утилитарный смысл превратил исходную латынь в вульгаризм, и с тех пор назвать человека примусом - по меньшей мере неуважительно. Но, предположим, нас интересует именно раздвоение смысла, торжественный пафос источника и безысходная банальность результата, - тогда этот термин прекрасно иллюстрирует произошедшее превращение универсума эйдосов в универсум примусов. Тем более, что нам надо тщательно ухаживать за нашим первобытным костром, бросающим тени на стены платоновской пещеры.
Да, выяснилось, что мы дикари. К счастью, хорошо вооруженные дикари. Как уже говорилось, мы не голые, и у нас есть кое-какие инструменты: сумели пошить себе костюмы, как у Робинзона и получить подарки от Немо. Примусы и супремусы, - они и есть наши дарители. Правда, инструменты мы применяем не по прямому назначению, а костюмы выглядят на нас нелепо. Но мы уже ведем тотемические дневники. У нас есть ритуальные пляски и хоровое пение. Три примера императивов симуляции, а именно, мавзолей, гимн и гостиница, продемонстрировали нам, что семиотические интерпретации так же нужны, как и констатация их несостоятельности. Все теории правильны и необходимы. И все в целом складывается в картину, которая обладает определенной эстетической ценностью. Новая симулятивная природа слепа и безжалостна к дикарям, но тем великолепнее ее явления. Красота, несомненно, спасет симуляцию.
Наша теория нелепа с точки зрения позитивистского разума. Но самое интересное заключается в том, что разум, который со времен классической философии потерял свое преимущество и свои позиции безусловного лидера в познании, тем не менее, занимает определенное место в этом процессе. Правда, результаты его деятельности могут трансформироваться в совершенно невероятную симуляцию и материализоваться в немыслимую эпифору, но разум по-прежнему горд тем, что мыслит и существует. Интеллигибельное мы уже потеряли, а сенсибельное - еще не приобрели. Но если долго создавать тотемы симуляции и пытаться построить границу между ними и собой, то есть надежда, по крайней мере, на их эстетическое восприятие.
Уже несколько раз в истории культуры бывало так, что какое-то состояние, современное или историческое, воспринималось как коллективная болезнь, массовое помешательство. В качестве примера еще раз приведем тезис Бодрийяра об имплозии масс (тотальной пассивности и невменяемости). Общая невротичность в потоке императивов симуляции - вполне устоявшееся состояние. При условии эффективной работы современных медиа императивы размножаются с необыкновенной быстротой и доставляются в самые удаленные уголки симулятивной вселенной. Психиатрический диагноз можно поставить любой философской парадигме. Например, эпоха Просвещения выдвинула тезис о всеобщей справедливости, ее дитя - французская революция - впала в маниакальное состояние серийного убийцы с неуравновешенной психикой. После этого обычно наступает длительный период застоя, подавленности - это хорошо известный в психиатрии МДП, маниакально-депрессивный психоз.
Болезни прогрессировали, но становились более утонченными. Для модернизма характерны паранойя и кверулянтский бред, - все переделать, на всех написать жалобы. Потом вдруг философия осознала, что психиатрия является методом. Можно философствовать, осознавая собственный психоз. Возникла тема амбивалентности, характерной для шизофрении. Появился соответствующий метод - шизоанализ. Но состояние, которое мы описывали, напоминает другую болезнь, а именно эпилепсию. Припадок - так переводится на русский это латинское слово - можно определить как имплозию сознания. Но для эпилептиков характерна и другая особенность - способность ума охватить большой объем знаний, гигантский архив. Если паранойя и шизофрения - это метаболезни (они стремятся к господствующей позиции или в них очень важна тема другого, что соответствует двум распространенным интерпретациям "мета"), то эпилепсия - это эпиболезнь. Она "приложена", "прислонена" к уже существующему. Самый известный эпилептик - Достоевский, еще один primus inter pares. Для написания романов он перерабатывал гигантские объемы судебных архивов. Придумывал виртуальные эксперименты и поручал их проводить в сумеречном эпилептическом состоянии своим симулятивным агентам, князю Мышкину и Родиону Раскольникову. И можно сказать, что все упомянутые примусы-супремусы - боги коллективной эпилепсии, среди которых есть агент прямого действия - ангел массовой имплозии. Все вместе они и составляют мировой дух, он и есть творец симуляции.
Именно к ним обращена наша заключительная благодарность. Они все выполнили серию сложных и опасных экспериментов по нашему заданию. Во время этих исследований ни одна старушка-процентщица не пострадала. Мироздание еще раз продемонстрировало свою бесконечную мощь и безмерную красоту. И теперь каждый может задать себе вопрос - симулякр ли он дрожащий или все-таки право имеет?
андрей великанов > симулякр ли я дрожащий или право имею > коллективная эпилепсия